Если не одна, то с доверенным лицом.

– Но это нарушение обычаев. Никто из султанов не разрешал… – А кто из султанов брал Белград и Родос? Вы величайший из всех султанов, так почему же вы должны лишь сохранять обычаи, а не устанавливать свои? Я хочу, чтобы этот человек был моей тенью там, где я сама не могу появляться.

– Для этого надо человека испытать.

– Разве, спасая нас от мятежников, он не выдержал испытания? Кроме того, он всегда будет на глазах. При дворе достаточно дармоедов и бездельников, чтобы приглядывать за Гасан-агой и его людьми.

– У него уже есть люди?

– Нет никого, но я надеюсь, что ваше величество обо всем позаботится. Для меня и для ваших детей.

– Я подумаю, – без особого желания молвил Сулейман, и Хуррем окинула его теплым взглядом за это скупое обещание.

Гасан-ага не зарился на придворные шелка и оксамиты, на дорогие яства и дворцовые ароматы. При переговорах с кизляр-агой высказал желание по-прежнему носить свою янычарскую одежду, помощников набрать тоже из янычар, жить всем в отдельном помещении, выделенном им во дворцовом дворе за вратами Баб-эс-селяма, чтобы быть всегда под рукой у великого евнуха, а значит, у султанши Хасеки. Из янычар набрал себе одних Гасанов. Бесчисленные имена повторялись среди янычар сотнями. По нескольку сотен Гасанов, Ибрагимов, Исмаилов, Мехмедов, Османов. Чтобы не было путаницы, вышивали у себя на груди номера: Гасан первый, Гасан сто двенадцатый. Никакая королевская династия не давала столько власть имущих с одинаковыми именами. Чтобы не путаться с числами, прибегали к прозвищам. Гасан-агу звали Коджа за его знание языков, которыми он овладевал легко, на лету, как бы играя. С собой он взял Атеш Гасана, то есть огонь, Пепе Гасана, то есть заику. Дели Гасана, или буйноголового, Ийне Гасана, или иголку (был худой, воистину как игла), Мелек Гасана – ангела и Налбанд Гасана – кузнеца. Со всеми был под Белградом и Родосом, съел со всеми множество котлов султанского плова, верил им, они верили ему, может, и не отличались умом, может, были слишком самоуверенны и порой алчны, заботясь не о собственном достоинстве, а о добыче и бакшише, но такова была их жизнь, и кто бы мог обвинять этих людей? Случай помог ему вырваться на волю из янычарского ада, хотел вывести за собой и своих товарищей, зная, что может положиться на них и в добре, и в зле.

Поначалу их новая жизнь даже испугала Гасанов. Валялись в своих покоях, объедались жирными остатками с визирского стола, обрастали салом, ощущая, как их молодые жилистые тела теряют ловкость, так что хотелось начхать на все и присоединиться к янычарским ортам, которые с утра до вечера упражнялись на АтМейдане, совершенствовались в искусстве резать, колоть, расстреливать из луков и из мушкетов, разрубать врага на четыре части и на более мелкие куски, ломать кости, выдавливать глаза, душить, грызть зубами.

– Ж-живот наел, д-домой тянет, – жаловался Пепе Гасан.

Над ним подтрунивали:

– А где же твой дом?

– Ты хоть знаешь, в какой он стороне?

– Была у собаки хата, дождь пошел – она сгорела.

– То бакшиша от султана домогался, теперь домой захотелось. – Полежи еще с месяц – из тебя сало топить станут для султанских плошек.

Скука их была бы невыносимой, если бы не окружали их сотни, а может, целые тысячи придворных дармоедов, которые слонялись без дела, собирали и разносили сплетни, норовили урвать для себя куски побольше, доносили друг на друга, ложились спать и просыпались с мыслью, какую бы еще подлость учинить ближнему. Как гусеница на зеленой листве, все это ползало, клубилось, плодилось, жрало, гадило, и хотя на каждом шагу здесь разбрызгивали бальзам, бывшим янычарам казалось, что смрад тут стоит намного тяжелее, чем в их убогих каменных бараках, где отдает прелью, грязью и крепкой мужской мочой. Янычары Гасан-аги вскоре освоились с этим странным бытом, так же слонялись, томились, совали во все свои носы, так что создавалось впечатление, будто султанша понатыкала своих людей повсюду. Их остерегались, побаивались, обходили стороной. Вельможи поглядывали с опаской, султанские повара подкладывали им лучшие куски, гаремные евнухи на всякий случай задабривали мелкими подарками, ибо почему-то казалось им, что Хуррем поставила этих головорезов для подсматриванья здесь, на воле, именно за ними.

Чем-то выделиться среди дворцовой челяди – хавашей, если ты не занимал тут высокого положения, пожалуй, не удавалось еще никогда и никому. Заслуги вознаграждались подарками, преступления или просто непослушание карались смертью, одно вело за собой ненависть, другое забвение. Да и все это сложное сооружение, называемое султанскими дворцами, возникло не для того, чтобы тут кто-то, кроме самого падишаха, мог занимать особое место, а только как подножие величия властителя, а кто же обращает внимание на подножие? Первым османским эмирам, нагло замахнувшимся на величие сельджукских султанов, даже не снилась та роскошь, которою окружат себя их потомки. Еще Фатих, входя в поверженный Константинополь, не мог похвалиться пышным двором и тысячной челядью. Но перед глазами стояли остатки величия царьградских императоров, в сердце своем пронес Мехмед Завоеватель удивительную любовь к византийской принцессе, которую сделал своей возлюбленной женой, укрыв ее под именем Гюльбахар, и, может, эта любовь подвигла его перенять от императоров, соответственно приспосабливая и меняя, чуть ли не весь придворный церемониал, всю чрезмерность и расточительство их быта, описанного еще императором Константином Багрянородным.

Императорские дворцы разрушены были янычарами Фатиха, султан не стал восстанавливать руины, а велел соорудить поблизости свой дворец, достойный великого завоевателя этой столицы мира. Место было выбрано напротив одних из врат Царьграда, по которым во время осады била самая большая султанская пушка. Врата назвали Топкапы – Ворота пушки, с них название перешло и на дворцы, их так и называли с тех пор – Топкапы. Строил Фатих, затем сын его Баязид, затем султан Селим. Сулейман также не имел намерения отставать от своих предков. Топкапы были уже не просто строениями, нагромождением роскошных залов, бесконечных покоев, запутанных переходов, крепких каменных оград и ворот – это был целый мир, причудливый, сложный, жестокий и безжалостный, мир, в котором должен был господствовать лишь один человек, остальные угнетались, унижались, ползали и жестоко расплачивались за свое сытое, позлащенное рабство со всеми, кто оставался вне пределов Топкапы. Священную персону султана оберегали гулями, огланы, муфреды. От них пряталась смерть, ангелы, допрашивающие человека после кончины, убегали от этих молодцов-чужеземцев. Они ужасали своим видом Мункара и действиями – Некира[81]. Во время селямликов эсаул-кор ехал впереди султанской кареты и разгонял народ криками и палкой. Сто двадцать огланов, вооруженных золотыми саблями, сопровождали султана и без умолку ревели: «Хасса!» («Сторонись!») Замыкали шествие мрачные чубдары и дурбаши с длинными дубинками в руках, как бы воплощение наказаний, которые щедро и безустанно раздает султанская власть. Близость к персоне падишаха хоть и таила в себе постоянную опасность, в то же время преисполняла этих людей неимоверным тщеславием, последний писец – языджи – из Топкапы чувствовал себя могущественнее любого санджакбега из отдаленной провинции, а любой охранник султанских сафьянцев, наматывальщик тюрбанов или прислуживающий в спальне – хатжиб – излучал всемогущество, едва ли не такое же, как великий визирь или члены султанского дивана.

В то же время во дворцовой иерархии не было никаких тайн, каждый знал свое место, загадочным мог быть только для чужеземцев, но не для своих, роли были расписаны наперед, навсегда и навеки, и никто не мог нарушить сложившегося, отступить от упрочившегося хоть на шаг, ибо нарушителей карали немедленно и безжалостно.

Люди Гасан-аги оказались совсем чужими там, где все места раздавались высшей властью и волей. Непрошеные, никому не известные, они поначалу были встречены враждебно, презрительно, ибо пришли в Топкапы не по велению и согласию султана, которому одному только и могло принадлежать тут наивысшее право, присланы были силой иной, неведомой, собственно несуществующей силой, ибо женщина, даже если она становится султаншей, для сынов ислама никогда не может служить законом.

Гасан-ага со своими янычарами воспринимался дворцовой челядью как нечто непродолжительное, временное, порожденное прихотью, и это нечто должно так же быстро исчезнуть благодаря какой-нибудь новой непостижимой прихоти колдуньи-султанши, которой падишах почему-то угождал. Но проходили дни и недели, а Гасан-ага не исчезал, его люди слонялись по Топкапы, толклись на султанской кухне, ротозейничали у ворот, надоедали конюшим имрахорам, чтобы те учили их ездить верхом, словно бы намеревались из простых пехотур-янычар выскочить сразу в паши. Со временем в их кошельках зазвенело золото, и звенело оно все ощутимее и внушительнее, словно бы платили им за безделье, придерживаясь при этом какой-то немыслимой таксы: чем больше безделье, тем щедрее оно оплачено. Временные приобретали постоянство, которому позавидовать могли бы даже те, кто стоял у самой персоны падишаха. Прежде просто были нежеланны, а теперь пугали своей силой. Их загадочность становилась все более угрожающей, поэтому каждый на всякий случай заискивал перед ними. Вчерашние пловоеды, несчастная безотцовщина, юноши, обреченные стать кровавым мясом для султанских битв, еще вчера жестокие воины, которым суждена лишь повсеместная ненависть, янычары Гасан-аги даже растерялись от того предупредительного внимания, с каким неожиданно накинулась на них челядь Топкапы. Янычарская привычка к примитивному насыщению, к торопливым грабежам и кратковременным утехам толкала их к неразборчивости, порой к мелочности, они считали себя счастливыми, получив лишний кусок жирной баранины, побелее муки для халвы, выбрав себе стрелы в султанской оружейне, поменяв истоптанную обувь на новую в дворцовых хранилищах. Но со временем, удовлетворив первые потребности и поняв, что для этого не нужно затрачивать никаких усилий (тогда как янычарская жизнь требовала всегда платы наивысшей – самой жизнью), они стали пристальнее приглядываться к этому странному миру и благодаря своему природному уму и обостренной постоянными опасностями наблюдательности вскоре постигли, что наивысшая ценность, которой владеют все эти люди, не яства и напитки, не одежда и оружие, даже не драгоценности, а знание государственных тайн, слухов и новостей. Слухи плыли к придворным могучей рекой, плыли скрыто, непостижимо, тут знали все, что станет известным только завтра или через год, известно было им и то, что никогда не выйдет за ворота Топкапы, вести были тут кладом, оружием, товаром, знание о минувшем тут пренебрежительно отдавали мудрецам, ибо ни мудрецы, ни прошлое никогда не угрожают хлебу насущному, зато все, что касалось дня нынешнего и намерений на грядущее, – все сведения, все подслушанное, тайны выкраденные, купленные, исторгнутые жестокими пытками, порожденные слепым случаем или капризом властителей, – собиралось торопливо, алчно, жадно, сберегалось жестоко и неутомимо. Но если алчность и подозрительность людская не имеет границ, то нет границ и человеческому тщеславию. Если кто-то чем-то обладает, он не удержится от соблазна похвалиться. Даже скупой, прячущий золото в подземельях, хвастает своей скупостью, так что уж говорить о тех, наибольшее богатство которых (и к тому же единственное) составляли осведомленность, слухи, новости? Осведомленность рвалась из этих людей, как загадочные глубинные силы, вызывающие землетрясения. Слухи разлетались, как вспугнутые птицы. Новости старели быстрее, чем женщины. Топкапы полнились шепотом, приглушенными голосами, намеками, часто достаточно было взгляда, жеста, кивка пальцем, чтобы передать нечто важное; открытая или закрытая дверь, чуть отодвинутая штора, тень за решеткой окна, еле уловимый запах, чье-то невидимое присутствие или затянувшееся отсутствие – все могло свидетельствовать о том или ином, все служило знаком для посвященных, сообщением для поверенных, предупреждением или предостережением для своих. Поэтому и пытались стать тут посвященными, доверенными, своими. Янычары Гасан-аги, хоть и были чужими для хавашей Топкапы, оказались на перекрестках всех таинственных вестей, слухов и знаний и в короткое время стали обладателями этих сокровищ, не прилагая к этому, собственно, никаких усилий.

Странно устроен человек: с невероятной жадностью гребет он к себе все на свете, безмерно страдает, когда ему чего-то недостает, но еще больше страдает, если не может тем или иным способом избавиться от добытого с таким трудом. Растранжирить деньги, перепортить вина и яства, похвалиться только ему известными тайнами, промотать попусту всю свою жизнь. Надо ли удивляться, что развращенные толпы султанских придворных, различными способами добывая известия и новости, спешили поскорее поделиться ими, похвастаться своей осведомленностью, и часто получалось, что уст для тайных шепотов было намного больше, чем алчных ушей для выслушивания их, так как же должны были обрадоваться все эти сплетники и болтуны, заметив появление свежих людей, еще не испорченных, не пресыщенных запретной осведомленностью, еще не впутанных в неизбежные интриги и коварства. На людей Гасан-аги валилось все подряд: кто украл барана, в чей гарем прокрался молодой ходжа, кого тайно утопили в Босфоре, какой посол прибыл, а какой еще в дороге, сколько потратил Коджа Синан на строительство джамии Селима и сколько еще потратит, где взбунтовались кочевники-юрюки, какой величины рубин послала султану мать французского короля Франциска, чтобы Сулейман освободил его из плена. Привыкшие к послушанию своим агам, янычары несли эти вести Гасану. Тот, переполненный до краев этим неожиданным добром, шел к султанше и передавал ей все. Не избалованная ничьим вниманием, кроме внимания султана, не привыкшая к выслушиванию такого множества вестей за эти несколько лет гаремной жизни с ее суровой замкнутостью, отвыкшая от тревог, величия и мелочности мира, Роксолана поначалу даже растерялась от такого наплыва вестей, среди которых были и такие, о которых не знал даже султан, а потом ужаснулась своему прежнему неведению, своему равнодушию, своему пятилетнему забытью. Забыла обо всем на свете, жила только для себя, заботилась о собственном освобождении и вознесении. Освобождалась и возносилась – и все равно пребывала в угрожающей близости к насилию и смерти, неведомой, но вечной опасности то от валиде, то от великого визиря Ибрагима, то от янычар, то от великого муфтия, то от самого презренного гаремного евнуха. Трех вещей жаждет прежде всего человек. Первое: жить. Всегда, хоть на день или на час больше другого, но жить, жить! Второе: быть счастливым. Счастье можно найти даже в страдании, если это страдание от любви или ненависти, можно быть счастливым и умирая, но когда умираешь борясь, превозмогая, побеждая. Любовь может стать величайшим счастьем, но как же много нужно еще для этого, ибо не одной только любовью жив человек. Поэтому неизбежно выплывает третья предпосылка человеческого существования: знания. Даже ребенок не хочет жить в незнании. Жить, чтобы искать истину, и в этом счастье. Может ли быть истина в любви и достаточно ли одной только любви для утоления ненасытной человеческой жажды знаний? Тогда можно было бы спросить иначе: может ли волна быть морем?