Пусть умирает, кто хочет, а она будет жить.

Она хлопнула в ладоши.

– Одеваться! – крикнула Нур, которая появилась в покое. —

Одеваться! Все красное! Выбрось эти желтяки. Чтоб я не видела больше ничего желтого! Откуда оно тут насобиралось?

– Ваше величество, вы так хотели, – несмело напомнила девушка.

– Хотела – теперь не хочу! Только красное! И больше ничего, ни украшений, ни золота, ничего, ничего! Красный, как кровь, шелк, и я в нем, красная, как утренняя роза!

Она срывала с себя сорочку, шаровары, металась нагая по покою, светила тугим, ладным телом, на котором соблазнительно круглились тяжелые полушария грудей, так что даже тяжелотелая Кината, забыв о своих страхах, залюбовалась ею и вздохнула громко, может завидуя этой стройности и легкости, не пропавшей в Роксолане даже после тяжелого недуга и угнетенности духа и, наверное, не пропадет никогда, ибо такие тела словно бы не поддаются ни времени, ни старению, ни самой смерти. Роксолана услышала этот завистливый вздох, остановилась перед Кинатой, словно впервые здесь ее увидела, но сразу вспомнила, все вспомнила, засмеялась:

– Ты до сих пор боишься? Не бойся ничего! Это я тебе говорю! Слышишь?

Полуобнаженная, присела к столику для письма, схватила лист плотной бумаги, быстро мережила его змеистыми буковками, такими же маленькими и изящными, как она сама:

«…То сердце не поймет печали безысходной,

Которому взирать на радости угодно.

Я не виню тебя, как исстари идет:

О тех, кто заточен, не думает свободный…

Мой повелитель! Пишу Вам, и сердце мое разрывается от тоски и отчаянья. Что я натворила и чем стала моя жизнь без Вас, владыка мой, свет очей моих, ароматное дыхание мое, сладостное биение сердца моего? Разве не наши влюбленные голоса звучали еще недавно в благоуханном воздухе священных дворцов и разве не завидовали нашим объятиям даже бестелесные призраки? А теперь любовь наша задыхается без воздуха, умирает от жажды, лежит в изнеможении, ее терзают хищные звери, и черные птицы смерти кружат над нею. Отгоните их, мой повелитель, моя надежда, мой величайший защитник на этом и на том свете. Пожалейте маленькую Хуррем и спрячьте ее в своих могучих объятиях».

Сложила письмо, запечатала воском, прижала к нему перстень с печаткой, протянула Нур.

– Мигом к кизляр-аге, пусть передаст его величеству падишаху! А Сулейману в ту ночь приснился сон. Будто бы Роксолана избегает его, лукавит, исчезает куда-то с молодым румелийским пашой, снова возвращается, смеется над султаном: «Я ведь его не целовала. Он меня, а не я его!» Никакое могущество не могло спасти от бессилия перед женщиной. Он проснулся, переполненный бессильной яростью. Разыскать того пашу! Не знал, как его зовут, есть ли вообще на свете тот паша, но был убежден: найдет и уничтожит, ибо обладает наивысшей властью, а власть если и не всегда может творить и рождать что-то новое, то в уничтожении не имеет никогда преград. И люди, соответственно, делятся на палачей и на жертвы, и это самая суровая правда на этом свете. А он? Кто он? Палач или жертва? Перед этой женщиной не был ни тем ни другим. Не палач и не жертва, а просто влюбленный в женщину – вот третья правда на свете. Святость без Бога, совершенство без веры и надежды – вот женщина, но не возлюбленная, а только такая, как Хуррем Хасеки, а может, только она единственная.

И когда впервые после болезни и после горьких слов, сказанных ему, он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему, вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза – она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.

Еще была слаба, еще не вернулись к ней щедрые ее силы, только дух горел в ней, и его высокое пламя обжигало Сулеймана, обнимало полыханьем и его суровую, твердую душу.

– Мой повелитель, мой падишах, – стонала Роксолана, – почему так много горя на свете, почему, почему?

Он не знал, о чем она говорит и что ей отвечать, голубил ее, гладил щеки, волосы.

– Почему вокруг нас убийства и убийства! Смерть приходит уже и сюда, в священную неприкосновенность Баб-ус-сааде, почему, зачем?

– Какая смерть? Чья?

Он не знал и не понимал.

– Это ведь вы велели убить Гульфем?

– Гульфем? Я не велел.

– Но она убита, мой властелин.

– Я не хотел ее смерти.

– Безвинная ее душа уже в садах Аллаха, а мы на этой земле, и руки наши в крови по локти. Ваше величество, Гульфем хотела соорудить в вашу честь большую джамию, воздвигнуть дар своей любви к вам, для этого и собирала деньги… Я в тяжелом недуге своем, уже и не надеясь на выздоровление, тоже сделала свой взнос в это благочестивое дело, может, Аллах и помог мне одолеть недуг, а Гульфем… Гульфем…

Султан никак не мог унять ее рыданий.

– Так могут каждую из нас… Ибо кто мы и что мы?.. Нет ни правды, ни любви, ни милосердия…

– Я только спросил кизляр-агу, что делают с теми, кто продает султана, – оправдывался Сулейман, – только спросил, но не велел ничего…

– Словами нельзя играть, ваше величество. За каждым вашим словом человек, а то и целая держава… Мне страшно возле вас, и я не могу без вас, о Боже милосердный!..

– Я велю достроить джамию и назвать ее именем Гульфем, – пообещал он.

– Убить, а потом поставить дорогой памятник? Боже милосердный!..

Она еще долго плакала, всхлипывала, засыпала на груди Сулеймана, просыпалась, снова жаловалась и всхлипывала, голос ее журчал, как дождик в молодой листве. За окнами действительно шел дождь, но не весенний, не на молодую листву, а осенний, холодный и надоедливый, хотя в султанскую ложницу его дыхание и не доносилось – тут было сухое тепло от жаровен, помаргивающих красным из темных далеких углов, и тонкий аромат от курильниц да еще мелодичное пение воды в мраморном фонтане, вечный голос жизни, текущей из безвестности в безвестность, из ниоткуда в никуда, непостижимый, как таинственная сущность женщины.

Под утро Роксолана вспомнила о Кинате, которая, наверное, без сна дрожит в ее покое.

– Мой султан, – прильнула она к Сулейману, – пожалейте Кинату!

Он не мог припомнить, о ком речь.

– Она не виновата в смерти Гульфем. Она так вас любит, потому и упросила Гульфем…

– Ах, ты об этой… Она похожа на гору халвы, которую вот-вот обрушат на человека и погребут его под теми сладостями навеки.

– Отдайте ее кому-нибудь в жены, ваше величество.

– В жены? Кому же?

Обычай такой действительно существовал, когда султаны, расщедрившись, давали своим вельможам в жены ту или иную одалиску из своего гарема. Случалось, что отдавали даже своих жен, которые не могли родить сына, а дарили султану одних только дочерей. Но это было с другими султанами, не с ним.

– Я над этим никогда не думал. Мог бы отдать Кинату, но кому?

Хуррем, пожалуй, тоже не знала, а может, только разыгрывала неведение.

– А если Гасан-аге?

– Он янычар, а янычарам жениться запрещено.

– Какой же он теперь янычар? Он мой доверенный.

– Все равно янычар. А обычай велит…

– Измените обычай, мой повелитель! Разве вы не Повелитель Века и разве не в вашей воле изменить то, что устарело? И почему янычарам запрещено иметь семьи? Это ведь варварский обычай! Может, потому они так часто бунтуют, восставая даже против султанов?

– Лишенные жен, они служат только войне и государству и лишь благодаря этому являются самыми совершенными воинами из всех известных доныне.

– А разве женщина разрушает державу?

Он хотел сказать, что женщина может разрушить все на свете, но сдержался, вспомнив о себе. Что он без женщины? И что ему держава, земля, все просторы, если не сияют над ними эти прекрасные очи и не слышен этот единственный голос?

– Я подумаю над этим, – сказал он.

Роксолана льнула к нему, словно искала защиты, пряталась от всех несчастий и угроз, хотя что бы ей могло угрожать возле этого всемогущего человека? Диван, визири, палачи, войско, муллы, беи, паши, слуги – все это только исполнители наивысшей воли, а наивысшая власть – в ее руках, и все вершится в темноте, в приглушенных шепотах, во всхлипываниях боли и вздохах радости, без свидетелей, без помощников и сообщников. Может, и недуг послал ей Всевышний на пользу и добро, чтобы еще сильнее полюбил ее этот человек, чтобы стал ее опорой во всем, послушным орудием, подножьем ее величия, которое начинается в ней самой, продолжается в ее детях и не будет никогда иметь конца? Кто может остановить султана? Валиде? Великий муфтий? Ибрагим? Сулеймановы сестры?

– Мой султан, мне так страшно почему-то, – льнула она к нему, – так страшно…

Он гладил ее волосы, молча гладил, вкладывая в свою шершавую ладонь всю нежность, на которую только был способен…

И словно бы сжалилось над нею небо – как только вернулись из венгерского похода Сулеймановы визири и янычары, пришли победители, грабители, убийцы и муллы в мечетях, завывая и закатывая глаза под лоб, стали прославлять силу исламского оружия, умер великий муфтий, светоч веры, защитник благородного шариата Зембилли, служивший еще султану Селиму, которого боялся сам грозный отец Сулеймана, к предостережениям которого должен был всякий раз прислушиваться и Сулейман.

Султан со своими визирями поехал во дворец шейх-уль-ислама верхом, прикоснулся к телу умершего и к его лицу, как будто хотел перенять от него святость, которую тот не мог унести на тот свет. Вслед за султаном все его визири, все вельможи также старались хотя бы пальцем прикоснуться к лицу покойного великого муфтия, точно слепцы или малые дети, и верили, пожалуй, точно малые дети, что перейдет и на них хотя бы капля святости от этого человека, наделенного при жизни наивысшим даром то ли от власти земной, то ли от небесной.

Потом визири и вельможи, сколько их уместилось под табутом, толпясь друг перед дружкой, подняли тело великого муфтия высоко на руках и понесли, передавая с рук на руки, в джамию Мехмеда Фатиха, где и состоялась торжественная молитва за упокой души великого покойника.

К гарему докатились лишь отзвуки тех грандиозных похорон, гарем всегда оставался в стороне от всех государственных событий, но так могло казаться только непосвященным. Роксолана весьма хорошо знала, что означает смерть шейх-уль-ислама Зембилли. Рухнул столп, хоть и трухлявый, но такой внешне крепкий, что никто бы не отважился поднять на него руку, а теперь рухнет с ним все ненавистное и враждебное ей. Пока султан назовет нового великого муфтия, пока тот попривыкнет, пока обзаведется сторонниками, она будет обладать свободой, которой не обладала и не могла обладать доныне, самое же главное: не будет прежней силы у ненавистной валиде, которая во всем опиралась на защитника шариата, пугая им своего властительного сына.

Но валиде, точно чувствуя торжество в душе Роксоланы, незваная явилась вдруг в ее покои, озабоченно справилась о здоровье, чем даже растрогала молодую султаншу, и та стала угощать валиде и взаимно спрашивать о ее здоровье, но доброжелательности им хватило ненадолго, ибо валиде, поджимая свои черные губы, повела речь о другом:

– До меня дошли слухи, что ты требуешь от султана раздать всех одалисок из гарема. Это правда?

– А если правда, то что? – жестко спросила Роксолана. – Разве не сказано у пророка: «Никогда не достигнете вы благочестия, пока не будете расходовать то, что любите?»

– Ты, может, хотела бы совсем закрыть гарем? Такого еще никогда не бывало. Я не допущу позора падишаха.

– Почему же вы допустили собственный позор, когда султан Селим бросил своих жен и находил утеху с юношами?

– Ты! Как ты смеешь! Гяурка!

– Я султанша и такая же мусульманка, как и вы, моя валиде.

– Я воспитывала своего великого сына.

– А вы уверены, что он ваш сын?

Султанская мать схватилась за грудь. Такого ей не отваживался сказать еще никто. Имела сердце или нет, но схватилась за то место, где оно бьется у всех людей. Роксолана позвала на помощь. Прибежали евнухи, гаремный лекарь. Валиде была бледна, как смерть, не могла свободно вздохнуть, беспомощно шевелила пальцами, как будто хотела поймать, задержать жизнь, ускользавшую, отлетавшую от нее. Наконец пришла в себя, евнухи уложили ее на парчовые носилки, осторожно понесли в ее покои. Роксолана спокойно сидела, взяв на руки маленького Баязида, не проводила валиде даже взглядом, не видела, какой ненавистью сверкали глаза султанской матери, как вздрагивали ее черные губы, точно пиявки или змеи. Пусть! Не боялась теперь никого. Еще недавно была беззащитна и беспомощна. Тогда единственным оружием было ее тело, она еще не знала его силы и не верила в нее, поскольку это же тело было причиной ее неволи, ее проклятием и несчастьем. Впоследствии стало избавлением, орудием свободы, оружием. Теперь ее оружием будет султан. Она будет защищаться им и нападать тоже им. Эта мудрость открылась ей в тяжкие дни одиночества и недуга, в минуты, когда уже казалось, что она умирает. Выжила, чтобы бороться и побеждать. Всех!