Умыла лицо и принялась отмывать измазанные лапки собачонки. В эту минуту один из евнухов доложил, что падишах уже направляется к ней. Поначалу Настуся хотела было спрятать собачку, но передумала. Мелькнула мысль: «Все равно ему донесут, зачем?»

Сулейман вошел, как всегда, с суровым видом, но при виде Настуси лицо его смягчилось. Увидев, что она сама моет лапки перепачканной собачке, рассмеялся и весело спросил:

– А это еще что такое?

– А это мой калым, Сулейман, – негромко ответила она, и обида прозвенела в ее голосе, как отзвук затихающего вдали колокольчика. Мгновение боролась с собой. И все-таки не выдержала: слезы покатились по щекам, как порвавшаяся нитка жемчуга.

Сулейман застыл, словно громом пораженный. Он еще никогда не видел, чтобы она плакала. Но и сейчас, вся в жемчужной росе своих слез, она выглядела, как весна, омытая теплым дождиком. Но внутри у нее все горело, словно пожар, который еще не вырвался из занявшегося дома.

Молодой падишах склонился, чтобы взглянуть на то, что причинило его возлюбленной такую боль. Мгновения хватило ему, чтобы заметить деревянный крестик на собачке и прочитать надпись… Она в эту горькую для нее минуту впервые назвала его по имени, и это прозвучало как музыка. Поэтому он еще глубже ощутил ее горечь и обиду. Подавил растущий гнев и произнес:

– О Хуррем! Ты получишь такой калым, какого не имела ни одна из моих жен и жен моего покойного отца – да будет Аллах милостив к его душе!.. А те, кому пришла в голову эта недобрая шутка, ответят за нее сполна!

Настуся оставила в покое собачку и, молитвенно сложив руки на груди, сказала:

– Не делай ничего во гневе, чтобы не наказать безвинных! Ибо как найти виноватых в серале, где живут тысячи людей?

– Уж я найду для этого средство! – ответил молодой Сулейман. Собственными руками он закончил мытье «калыма», погладил песика и, вытерев, уложил на диван.

Нервно прошелся взад-вперед по покою, улыбнулся возлюбленной и поспешно вышел.

Уже в дверях обернулся и проговорил:

– О Хуррем! Если не сломить страхом эту ненависть, то она будет разгораться все сильнее и сильнее. То, что они сделали сейчас, всего лишь начало. Я знаю своих людей!

И ушел, ровно ступая по коридорам гарема. А Настуся, испуганная, стала ждать, что же случится дальше.

3

На следующий день Настуся, как обычно, встала рано и выглянула в окно, выходящее во внутренний двор гарема. Оттуда не доносилось ни звука, хотя обычно в это время здесь уже кипела жизнь. Все окна вокруг двора были плотно закрыты. А под ее окнами стояла удвоенная стража из новых евнухов, которых раньше она никогда не видела. Обычно служанки уже с утра сообщали ей о самых незначительных событиях, случившихся в гареме, но до сих пор ни одна из них не показалась.

Удивленная, Настуся сама отправилась в комнату для прислуги. Все служанки находились там, но выглядели они перепуганными. Завидев госпожу, одни низко склонились, другие распростерлись ниц на полу.

– Что с вами? Что случилось? – встревоженно спросила Настуся.

– О госпожа, – ответила одна из невольниц. – Такого уже давно не случалось в гареме… Как раз сейчас секут проволочными нагайками двух евнухов твоих перед страшными воротами Джелад-одасы, куда их потом отправят… А одну из лучших одалисок падишаха зашивают в кожаный мешок, чтобы потом утопить в Босфоре…

Настуся побледнела.

Она знала, что законы гарема суровы, но и представить не могла, что на ее обидчиков обрушатся такие страшные кары. Должно быть, султан заявил тем, кто вершил здесь суд, что ее обида – это личное оскорбление ему и всему его дому… Без этого кара была бы мягче. Она растерялась. Благодарность к суровому покровителю, страх и боязнь, что из-за нее лишат жизни трех человек, – все это отразилось на ее лице.

Указав пальцем на двух невольниц, она коротко произнесла:

– Идите за мной!

Те поднялись. Она приказала подать плащ и вышла в сопровождении обеих служанок.

В гареме было тихо как в могиле, и пусты были его коридоры. Евнухи, стоявшие на страже у входа, молча расступились, склонясь до земли. Она пересекла обширный двор гарема и направилась прямо к воротам селямлыка[105], куда доступ женщинам был строжайше запрещен.

Начальник янычаров, охранявших вход в селямлык, узнал Роксолану, так как она по-прежнему не прятала лицо под покрывалом. Стоя в дверях и низко кланяясь, он в замешательстве проговорил:

– О ярчайшая звезда дворца падишаха! Вход в селямлык женщинам не дозволен!

Она не ответила ни слова. Просто стояла рядом с ним перед входом – и ждала.

Начальник янычаров растерялся.

И вся стража застыла в оцепенении, ибо ничего подобного еще никогда не случалось. Янычары смотрели то на бледную Эль Хуррем, то на своего вконец растерянного начальника, который явно не знал, что делать. Наконец он проговорил:

– О лучший цветок в садах Аллаха! Не переступай порог селямлыка! Я сам пойду и извещу падишаха, что ты ждешь у дверей…

Она молча кивнула в знак согласия.

Спустя короткое время из палат появился молодой Сулейман. Он шел молча, хмурый, как ночь, звеня шпорами. За ним неотступно следовали двое придворных.

При виде Эль Хуррем, скромно ожидавшей у дверей селямлыка, его гневное лицо прояснилось. Он спросил:

– Что еще доброго, о Хуррем, я мог бы сделать для тебя?

– Подари жизнь этим троим людям! – ответила молодая Эль Хуррем и умоляюще сложила руки на груди, как делают дети.

Лицо сына Селима Грозного вновь стало хмурым. Он стоял молча, а один из придворных ответил вместо повелителя:

– Нет милости к тем, кто оскорбил падишаха, о госпожа!

– Но ведь есть смягчение наказания, – возразила она. – Я бы стала бояться падишаха, если б из-за такой незначительной провинности трое людей потеряли жизнь, – добавила она так тихо и наивно, что султан мгновенно переменился в лице.

Все в эту минуту смотрели на него – как он завершит аудиенцию, каких еще не бывало в султанском серале.

– Остановите казнь по просьбе Эль Хуррем, – коротко проговорил султан, улыбнулся возлюбленной и исчез в недрах селямлыка.

4

В тот же вечер султан явился в ее покои. И, едва переступив порог, спросил:

– Не думаешь ли ты, о Хуррем, что таким способом завоюешь благосклонность женщин моего гарема? И знаешь ли ты, что та, которой ты спасла жизнь, когда ей сказали, кто ее спасительница, не пожелала даже поблагодарить тебя за это?

Подумав, Настуся ответила:

– Я не ради благодарности просила за нее.

– А ради чего?

– Так учит Бог, который умер на кресте.

Падишах задумался. Потом спросил:

– Чему же он учит?

– Он учит: любите врагов своих, творите добро ненавидящим вас… И я, по обету моей матери, должна была стать невестой Бога, умершего на кресте…

Молодой Сулейман нахмурился. Взгляд его стал глубоким и проницательным, словно он видел душу Настуси до последней глубины. В ту минуту он понял то, чего не мог уразуметь на святом Афоне: почему джавры так твердо держатся за крест. Перед ним вдруг открылся запертый до поры и совершенно неведомый сад души его возлюбленной, в котором цвели цветы, которых ему не доводилось видеть раньше. Одновременно росла в нем любовь к ней и боль от того, что когда-нибудь ее придется потерять.

Он понимал, что необходимо решиться и каким-то образом завершить это удивительное приключение, перевернувшее его душу. День ото дня он словно все дальше углублялся в таинственный лес, в котором мог заблудиться навеки. И недаром вспомнились ему слова возлюбленной о тех, кого она считала самыми несчастными…

В ту ночь десятый и величайший султан Османов, могущественнейший страж и исполнитель заветов Пророка, мучился бессонницей. Кто в силах описать боль того, кто любит?

Не спала в ту ночь и Настуся в своих величавых покоях. Всю ночь жгла пахучий ладан и молилась, но снова и снова пропускала в молитве Господней великие слова: «…И не введи нас во искушение…»

Лишь уста ее твердили эти слова, а беспокойное сердце словно перепрыгивало через них. А к утру, хоть сон и не брал ее, все смешалось в Настусиной голове, и онемевшие губы уже не могли выговорить «Да будет воля Твоя», и ей все казалось, что кто-то чужой ходит в саду за окном и кричит из-за деревьев: «Да будет воля твоя, о ты, лучший цветок во дворце падишаха!»

«Да будет воля моя!» – пробормотала она как в бреду и с этими словами наконец-то уснула на своем шелковом ложе…

* * *

А на следующий день две великие новости потрясли султанский сераль. Молодая Эль Хуррем получила в дар от султана целых две диадемы неслыханной красоты: одну из сверкающих топазов, другую – из драгоценного бадахшанского лазурита. Некогда она венчала голову матери султана в день свадьбы с его покойным отцом, султаном Селимом. Падишах, шептались слуги во дворце, лично отправился в покои своей матери и выпросил у нее наилучший дар из ее свадебного калыма. А еще, таясь и озираясь говорили слуги, молодой падишах едва держался на ногах, когда шел к матери, и лихорадочный огонь пылал в глазах его…

Начальник янычарского караула, не впустивший Эль Хуррем в приемную султана, получил от падишаха похвалу за верную службу, мешок золотых, повышение в чине и перевод… в Трапезунд. И еще болтали в серале, что болезненная страсть к бледнокожей Эль Хуррем лишила десятого и величайшего султана Османов разума, и теперь он горит, как свеча, и тает на глазах. А его мать исчахла от печали – так же, как и ее сын.

Смутная тревога наполняла дворец, а самые набожные мусульмане, обратившись лицом к Мекке, молились об исцелении израненного сердца падишаха.


А в это время в гареме, не вставая с колен, бледная чужеземка из далекой страны, невольница Хуррем, «найденыш с Черного шляха», который еще зовется Незримым шляхом, молилась своему Богу, обратившись лицом и сердцем к маленькой церквушке на окраине Рогатина. Молилась, неотрывно глядя то на маленький крестик Спасителя, то на драгоценные диадемы из сокровищ царского рода, которые даровал ей Сулейман. И кто знает, чье сердце было глубже взволновано и в каком из них было больше боли – в сердце невольницы или молодого султана?..

Но вот что происходило: бедная невольница из далекой страны в мучительных мыслях своих навсегда меняла свою любовь к Богу на кресте – на любовь к человеку, к сокровищам мира сего, на венец султанши, на власть земную…

5

С невыразимым напряжением двор ожидал дальнейших шагов молодого падишаха.

Минуло еще несколько бессонных ночей – и стало известно, что сам капу-ага[106] ходил к султану просить его принять двух духовных лиц.

Поздним вечером вошли в покои султана Мухиэддин-мударрис и муфтий Кемаль-паша.

Никто не знал, о чем они говорили с султаном, а сами они о том никому не поведали. Но на следующий день ранним утром по приказу султана проследовали оба, к великому огорчению двора, в покои бледной невольницы.

Неслыханное, небывалое дело в дери-сеадет: чтобы двое благочестивых и ученых улемов отправились к невольнице в султанский гарем, и к тому же – по повелению самого султана! Поэтому подслушивать происходящее в покоях Эль Хуррем отправился лично кизляр-ага, и позднее поведал обо всем своим приятелям, взяв с них страшную клятву, что те сохранят все в тайне.

Что же услышал кизляр-ага в комнате невольницы и о чем поведал друзьям?

Вот его рассказ.

Ученые улемы вступили в покои Хуррем и произнесли чуть ли не в один голос: «Да будет благословенно имя твое, о хатун! Десятый и величайший властитель Османов Сулейман – да пребудет вовеки слава его! – дарует тебе свободу и велит спросить, когда ты изволишь покинуть его дворец, столицу и державу?»

Бледная невольница долго молчала.

– И что же она ответила? – спросил нетерпеливый капу-ага.

– На это – ни слова.

– И улемы с тем и ушли?

– Нет, не ушли.

– А что же они делали?

– Слушали.

– Да ведь она не сказала ни слова!

– Ни слова в ответ на то, что сообщили они. Но ответила она им так, что, думаю я, у нас – новая госпожа!

– Что же она ответила?

– А вот что: «Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк его!»[107]

Слушавшие кизляр-агу визири и кадиаскеры набожно оборотились в сторону Мекки и все, как один, повторили священные слова.

А кизляр-ага продолжал:

– Я слегка отодвинул занавес, чтобы увидеть лицо нашей госпожи в минуту, когда осенили ее милость Пророка и свет истинной веры. Оно было бледным, как первый снег, падающий на вершину Чатырдага. Только вы никому об этом не говорите!

– Ладно, а дальше-то что?

Подробно и обстоятельно передал старый кизляр-ага, высший сановник султанского двора, все, что видел и слышал. Не мог он описать только двух вещей: того, что творилось в эти минуты в душе Настуси, и чувств ее, заметавшихся, словно птицы в клетке, при известии о том, что ей дарована свобода!