И начинал докладывать, опустив глаза, и лишь время от времени поднимал их, чтобы взглянуть в ясные очи жены падишаха. Голова ее шла кругом от множества дел, которые творились в столице державы, распростершейся в трех частях света. До сих пор она и понятия не имела, какую безмерную тяжесть принимает на свои плечи изо дня в день ее муж. И уже в первый день узнала, отчего Сулейман так часто приходил к ней с покрасневшими от напряжения глазами и тихо садился рядом, опустив плечи, словно больное дитя. Некоторые дела были так запутаны, что и в самом деле разрешить их можно было только сердцем, а не разумом.

И нередко случалось, что после двухчасовой беседы с заместителем Касыма она просила его замолчать, так как переставала понимать сказанное.

Тот низко кланялся и отступал, не поворачиваясь к ней спиной и снова и снова повторяя: «Да будет благословенно имя твое, как имя Хадиджи, жены Пророка, которая смиренно несла бремя жизни наравне с мужем своим!»

Каждая такая аудиенция была словно взгляд в потаенные глубины Стамбула, в его верхи и низы. Полуживая от потока мыслей, она ложилась на диван и смыкала горящие веки.

После бесед с помощником Касыма, вконец измучившись, она выезжала передохнуть либо в Бин-Бир-Дирек, либо в Ени-Батан-Сераль[137]. Отдыхала, покачиваясь в лодке посреди водоема, от бесконечных докладов и советов, которых требовал у нее комендант Стамбула. Но еще больше мучило ее ощущение непомерно огромной власти. Самая могущественная держава мира вдруг оказалась в ее руках. Она просто не знала, что делать с такой властью, потому что ее время еще не пришло.

Но мысли о Мустафе мучали ее еще сильнее.

Потому что теперь первенец мужа, рожденный от другой женщины, находился под ее опекой. И ее смертельно пугала сама мысль о том, что могло бы случиться, если бы муж вернулся и не застал Мустафу в живых. Она и представить не могла, что на том месте в саду, где любил играть маленький наследник, вдруг возникнет пустота.

Ей стало бы легче, если б она могла исповедоваться во всем перед матерью, – в этом она была уверена. Знала она и то, что мать сняла бы с нее тяжесть, от которой даже лицо ее осунулось и потемнело. Но не могла заставить себя открыться.

Потому что боялась. Заранее представляла, как мать, услышав то, о чем она думала, перекрестила бы себя и ее. И ее глаза, и смертельную бледность.

И даже заранее знала, что сказала бы мать: «Ты была у меня добрым, золотым ребенком, а зло родилось, когда ты сбросила с себя крестик, что я тебе дала. А потом уже сбрасывала одно за другим, пока не забрела туда, где теперь стоишь».

Но кое-чего она боялась еще сильнее. Начав исповедь, ей пришлось бы повиниться и в том, как погубила она Ахмеда-пашу. И тогда мать не смогла бы дальше жить под одним кровом с убийцей. Одно из двух: или сердце матери разорвалось бы в ту же минуту, или она навек покинула бы дочь, обессилев от горя и слез. И что бы тогда Настусе пришлось говорить Сулейману, который наверняка узнал бы о том, в каком состоянии мать его жены покинула дворец?

Свою мать она знала лучше, чем себя. Оттого и не могла открыться.

И все же, все же! Мыслимо ли – лишить престола собственного сына?

О, как же она радовалась возвращению мужа! Но истинная любовь смешивалась в ее душе с глубокой печалью. В тот же вечер она дрожащими губами благодарила Бога, который и в этот раз удержал ее от того, чтобы еще на шаг приблизить своих детей к золотому престолу Османов.

Благодарила, но в тайной глубине сердца уже знала, что в другой раз не упустит случая, о нет!..

Она уже свыклась, сжилась с этой мыслью. И если б случилось то, о чем она думала, тогда бы она воспитала сыновей по-иному. Тогда и сама она смогла бы осуществить планы и дела, в которых превзошла бы великую княгиню Ольгу, которая здесь, в этом самом дворце, приняла крещение – в такой же тайне, в какой и сама она несет свой незримый крест терпения, несмотря на то, что уже стираются из памяти слова молитвы Господней: «…И не введи нас во искушение…»

А тем временем на Балканы пришла осень. Как последнее «прости» горела золотая и багряная листва, а деревья стояли в роскоши плодов своих, как священники перед алтарями в шитых золотом и подбитых пурпуром ризах.

Сады сербов и болгар были полны фруктов. Осень осуществила все мечты и надежды весны. И теперь спокойно смотрелась в сине-лазурный свод небесный, по которому катилось большое золотое солнце, одна из пылинок, сотворенных в давние времена десницей Божьей.

Из них взору человека доступна лишь ничтожно малая часть, но он и этому радуется, как радуется мотылек, вся жизнь которого – один день.

Но как на полях и в садах созревает всякое доброе семя земных плодов, так созревает и всякое ядовитое зелье. И кто вовремя не выполет его, тому суждено увидеть, как худое зелье одолеет и заглушит все доброе и нужное человеку.

3

Когда Сулейман вновь собрался в поход, и когда уже было решено, что в этот раз его будет сопровождать султанша Эль Хуррем, она спросила Касыма, коменданта Стамбула:

– Скажи мне, как, собственно, выглядит джихад?

Всегда веселый и шутливый Касым изменился в лице, почтительно поклонился и ответил:

– О радостная мать принца! Когда джихад возгорается на земле, тогда само небо окрашивается заревом пожарищ… Тогда стонут дороги под тяжкими колесами пушек халифа. Тогда гудят тропы от топота конных полков его. Тогда чернеют поля от пехоты падишаха, разливающейся по ним, как половодье. Тогда плач женщин и детей христианских подобен шуму градовой тучи. Ибо ужас великий несет повсюду джихад!

– Так ты говоришь, Касым, что джихад страшен?

– Неописуемо страшен, о великая хатун!

– А есть ли что страшнее джихада?

Комендант Стамбула раздумывал с минуту, а затем ответил с испугом в глазах:

– Есть еще более страшная вещь, чем джихад, о радостная мать принца!

– А видел ли ты, о Касым, эту еще более страшную вещь?

– Я видел начало ее, о госпожа, которое пресек своей рукой султан Сулейман, – да будет благословенно его имя вовеки! Но об этой еще более страшной вещи нельзя даже думать, не то что говорить, о светлейшая госпожа!

В глазах султанши вспыхнуло любопытство. Чуть-чуть поколебавшись, она с живостью проговорила:

– О Касым! Ты ведь скажешь мне, что это была за вещь, более страшная, чем джихад, которую ты видел собственными глазами! Я верю, Касым, что ты скажешь мне правду!

– Все, кроме этого, скажу, о радостная мать принца! А этого сказать не могу, прости верного слугу падишаха и твоего!

– Но почему, о Касым? – пораженно спросила она. – Если эта вещь страшнее, чем великий джихад, то ее должны были видеть многие люди. Почему же они могут знать об этом, а я нет?

– О наимудрейшая из женщин мусульманских! Ты истинно сказала, что эту вещь, что страшнее чем джихад, видели многие! А я потому не могу поведать тебе о ней, что существует старинное поверье: если об этой вещи во дворце султана заговорят хотя бы двое людей из тех, кому доверяет султан, то эта страшная вещь явится снова еще при жизни этого султана.

– Это суеверие, о Касым! – сказала она, повышая голос. – Такое же суеверие, как и то, что звезды небесные имеют власть над людьми на земле!

Учитель Риччи из школы невольниц возник перед ее глазами как живой.

Касым подумал и спросил:

– Позволишь ли ты мне, о радостная мать принца, сказать откровенно, что я об этом думаю?

– Говори! – ответила она, уже успокоившись.

– С твоего позволения, о хасеки Хуррем, скажу то, что считаю правдой. Ни первое, ни второе не являются суеверием. В этом ты можешь убедиться во всякое время, когда луна, ночное светило, восходит во всей своей полноте над дворцом падишаха. И тогда то один, то другой из многочисленной прислуги, обитающей в серале, словно притянутый луной, покидает свое ложе и, не просыпаясь, начинает расхаживать по таким местам, куда не смог бы попасть без риска для жизни даже самый искусный канатоходец из Египта или Багдада. Вот доказательство того, о радостная мать принца, что небесное светило имеет власть над земными людьми. Почему бы и другим светилам – звездам и планетам – не иметь подобной или еще большей власти и силы? Только потому, что мы толком не знаем об этом?

Султанша задумалась над услышанным, а Касым продолжал:

– Сам султан Сулейман родился под такой звездой, что, несмотря на все войны и опасности, умрет своей смертью, восседая на «львином столе». Так говорит древнее предание, и все мудрецы Востока твердо верят в то, что нет такой человеческой силы, которая могла бы лишить жизни Сулеймана. И только поэтому он сумел одолеть то, что страшнее джихада, то, о чем не следует ни думать, ни говорить, чтоб оно не повторилось.

– Ты боишься, Касым?

– О хасеки Хуррем! Я готов сегодня же, как и любой воин, отдать свою жизнь за падишаха, за род его и державу его, – спокойно ответил комендант Стамбула.

Любопытство султанши росло с каждой минутой. Убедившись, что обычными способами ей не выпытать у Касыма то, о чем он не желает говорить, она уронила руки и полуприкрыла глаза, словно в изнеможении. А затем голосом, подобным едва уловимому дуновению ветерка, обратилась к нему:

– О Касым! А может ли падишах сам рассказать мне о том, что он сделал тогда?..

Комендант побледнел.

– Не может, – ответил он.

Она мгновенно уловила его испуг. И тут же воспользовалась этим, спросив:

– А почему не может?

Касым окончательно смешался. Наконец, собравшись с мыслями, он проговорил:

– Потому что падишах сделал это очень неосмотрительно, и хоть дело это великое, похваляться им он не станет.

– А как ты думаешь, Касым, есть ли на свете такая женщина, которая смогла бы удержаться и не сказать своему мужу: «Я слышала от такого-то то-то и то-то. Он начал говорить, но не пожелал закончить…»

Касым, загнанный в угол хитростью Эль Хуррем, все еще сопротивлялся:

– Такая женщина есть, о Хуррем. Это единственная подруга падишаха, которой я верю и знаю, что она не выдаст тайну, доверенную ей с глазу на глаз.

– Да, да! – воскликнула она радостно и, хлопая в ладоши как дитя, вскочила с дивана. – Но только ты, о Касым, еще не доверил мне эту тайну! А если доверишь – клянусь, она останется между мной и тобой, и даже сын мой Селим, когда вырастет, никогда не узнает о том, что сказал его матери комендант Стамбула в год священного джихада!

На это Касыму уже нечего было возразить. Медленно, то и дело озираясь, он тихо заговорил:

– А было это так. Когда в городе Ограшкей умер отец нашего падишаха, блаженной памяти султан Селим – да будет Аллах милостив к душе его! – и на черной повозке тело его везли в Стамбул, тогда на престол султанов взошел сын его Сулейман, да живет он вечно! А тем временем начался мятеж в войсках, стоявших в Стамбуле…

– В самом деле!? – удивленно прервала Эль Хуррем. – Мятеж… против… Сулеймана? А почему же я об этом до сих пор ни разу не слышала?

– Потому что правоверные никогда не говорят об этом во дворце падишаха, ибо мятеж страшнее войны и мора.

– А что же послужило причиной бунта? И кто его поднял? И с какой целью? И как Сулейман справился с ним?

Теперь и она припомнила, что султан Сулейман не слишком охотно посещал ту окраину Стамбула, где располагались казармы янычаров. А если она все-таки вынуждала его ехать туда, то надвигал тюрбан на глаза и становился на редкость молчалив.

А Касым продолжал:

– Мятеж, о Хуррем, страшнее войны. Потому что, если дать ему разгореться, брат начнет убивать брата, отец – сына, а дочери предадут собственных матерей. И кровь рекой потечет по улицам…

Он тяжело вздохнул.

– А раздувают его злые люди, те, что нюхом чуют, что вот-вот над ними нависнет твердая рука истинного владыки. И причин для возмущения находится сотня тысяч, а если причин нет – их выдумывают.

– Что же они выдумали тогда?

– Ничего. Просто потребовали от молодого султана огромных выплат золотом и неслыханных даров.

– Кто потребовал?

– Янычары, – ответил Касым так тихо, словно опасался, что стены имеют уши.

– И султан уступил?

– Ту страшную плату они запомнят и уже никогда больше не посмеют повернуть оружие против своего владыки.

Султанша Эль Хуррем затаила дыхание и вся обратилась в слух. А в ее красивой головке кипели такие мысли, что она прикрыла глаза, чтобы Касым не смог прочесть в них даже намека на то, что творилось в ее душе.

Комендант Стамбула вел рассказ дальше:

– Бунтовщики успели повесить двух-трех ага, и на площадях столицы уже слышался грохот выкатываемых ими орудий. В серале началась паника, когда молодой падишах велел привести ему трех коней. Я тогда еще оставался в чине адъютанта наследника, ибо не было времени ни для чинов, ни для каких-либо перемен. Привели коней. Молодой падишах вскочил в седло и указал на меня и на Ахмеда-пашу, который позже стал великим визирем. Мы оба тоже сели на коней, уже догадываясь, что на уме у султана. Переглянулись с Ахмедом, но ни один из нас не решился перечить падишаху.