Между тем, граф, кажется, понял, что этот образ жизни, счастливый для него и для графини, мог вредить его дочери; ему не хотелось, чтоб это чистое дитя росло среди атмосферы, проникнутой заразой, и потому он давно уже сказал своей супруге: «Я думаю, следовало бы удалить нашу дочь».

На этот раз, впрочем, как и всегда, супруги изъявили полное согласие, и Мари была вверена попечению г-жи Дюверне, в городе Дре, где тогда жила сестра графини, которая, однако, умерла вскоре по прибытии туда племянницы. С течением времени все успокоилось мало-помалу: Мари воротилась в семейный очаг, который нашла счастливым и который предполагала, что и не могло быть иначе, совершенно непорочным, но в чем она была убеждена — так это в любви отца и в обожании матери, что она проведет два месяца со своею подругою, занявшей место сестры, что время стоит прекрасное, что солнце светит ярко, и она пришла в восторг, войдя в свою новую комнату и увидев все ее украшения; она расцеловала г-жу д’Ерми, которая готова была отдать все на свете за поцелуй своей дочери, которую она любила, как могут только любить такие страстные натуры, не знающие границ ни чувству, ни страстям. Комната Мари оживилась очаровательною болтовней, как будто птичье гнездышко в момент пробуждения природы; о многом нужно было поговорить, столько надобно было пересказать, столько планов сделать на будущее. Молодая мать была счастлива, глядя на простодушное увлечение обеих девушек, они ей напомнили ее прошедшее и заставили ее заглянуть в будущее, где могло быть так много еще неведомого ею счастья; потом, ответив на все воспоминания, на все вопросы, на все поцелуи, г-жа д’Ерми еще раз поцеловала своих детей и, сказав им: «Вы устали, вам нужно отдохнуть с дороги, я к вам пришлю Марианну», — графиня отправилась в гостиную, где граф и барон беседовали как лучшие друзья.

— Дети легли? — спросил д’Ерми вошедшую жену.

— Нет еще, — отвечала графиня, — они ужинают.

— Так я пойду пожелать им доброй ночи.

Граф встал и отправился к детям.

— Что с вами, барон? Вы так озабочены, — сказала г-жа д’Ерми, когда они остались одни.

— Что со мною?.. Я нахожу, что вы прекрасная мать, — отвечал де Бэ.

— И это вас удивляет?

— Нет; но огорчает — да.

— Отчего?

— Оттого, что, когда вы заняты теми, кого вы любите, вы забываете тех, кто вас любит.

— Что, упреки?

— Нет, простое размышление.

— Так вы ревнуете?

— Отчего же и нет?

— К моей дочери!.. Согласитесь, что это похоже на требовательность.

— Чем труднее и невозможнее уничтожить привязанность, развития которой мы боимся, тем более причин к ревности.

— Вы в дурном расположении духа, барон, но я извиняю вас.

— В минуту разлуки — меньше этого трудно что-нибудь сделать… да и это извинение так близко подходит к состраданию.

— Ведь это почти настоящая ссора влюбленных? Продолжайте, барон, это молодит нас обоих.

— Это вам напоминает то время, когда вы любили?..

— И в которое была любима.

Они замолчали.

— Ну, — начала г-жа д’Ерми, — в чем вам угодно упрекнуть меня?

— И вы еще спрашиваете в чем? Я прихожу, я оставляю все, чтобы провести час или два с вами, а вы не хотите остаться со мной ни одной минуты; при каждом стуке экипажа вы тревожитесь, вы оставляете все, чтоб узнать, не приехала ли ваша дочь, и приближаетесь ко мне для того только, чтобы сказать мне, что через два дня вы уедете с нею из Парижа. Согласитесь же, графиня, что после этого я имею право немного сердиться.

— Нахожусь даже в необходимости сознаться, что вы употребляете во зло это право, но, однако, поговорим об этом: вас печалит, что я оставляю Париж и что вы должны со мною расстаться? Так поедем вместе.

— Вы хорошо знаете, что я не приму вашего предложения.

— Из злости? О, барон, это нехорошо!

— А граф?

— Граф делает все, что я хочу; а я — все, что хотите вы.

— Решительно, — сказал барон, целуя протянутую ему руку, — вы очаровательны.

— Граф пригласит вас завтра сам, и вы должны будете к нам приехать…

— Спустя два, три дня после вашего отъезда, не так ли? Но что подумает Мари о моем пребывании в вашем замке?

— Ничего. Мари — дитя, только что оставившее книжки и которое не только не понимает ничего, но и ничего не угадает.

— Хорошо, я согласен.

В эту минуту граф отворил двери гостиной.

— Любезный граф, — сказал де Бэ, — я ожидал вас, чтобы проститься с вами.

— До завтра, барон, не так ли?

— До завтра, — отвечал де Бэ. — Мое почтение, графиня, — продолжал он, направляясь к дверям.

Г-жа д’Ерми отвечала улыбкой и поклоном.

— Отдали ли вы приказания для нашего отъезда? — спросил ее д’Ерми.

— Еще вчера.

— А мы едем…

— Послезавтра.

— Покойной ночи, графиня.

— Прощайте, граф.

Г-н д’Ерми поцеловал руку жены и, в свою очередь, вышел.

Клотильда же отворила окно, сделала рукою знак какой-то тени, которая исчезла, ответив ей таким же знаком; потом она заперла окно, позвала горничную, и, зайдя еще раз поцеловать спящую Мари, она вошла в свою спальню.

IV

Все устроилось так, как предполагала графиня. Женщины делают иногда такие соображения, которых не расстраивает даже случайность; на другой день г-н д’Ерми пригласил барона де Бэ провести вместе с ними в Поату два месяца. Барон принял с благодарностью приглашение.

Графиня при каждом случае давала понять своей дочери, что ее отцу так же необходим барон в деревне, как и в городе. Оба дня, предшествовавшие отъезду, прошли в закупках, в прогулках, в спектаклях. Все было ново и занимало молодых девушек. Утром графиня вставала рано, приходила в комнату Мари, как некогда, будучи еще ребенком, Мари приходила в ее комнату, графиня садилась на ее кровать — и тут-то начиналась между ними та милая болтовня о чувстве и туалете, о воспоминаниях и надеждах. Когда графиня уходила, обе девушки вставали, потом завтракали; тут являлся и г-н д’Ерми со своей доброй и любезной улыбкой. После завтрака они переодевались — туалет важнейшее занятие женщин, и, чтобы заметить это, не надо быть строгим наблюдателем, — потом подавали экипаж. В три часа графиня с дочерью и Клементиной гуляли в Булонском лесу — и здесь начинались восхищения: прекрасные экипажи, прелестные платья, свет, шум, жизнь, солнце. Любопытнейшие из женщин высовывались до половины из окон карет, чтобы посмотреть хорошенько на двух красивых девушек, сидевших в экипаже г-жи д’Ерми; мужчины тоже обращали внимание на эти головки; знакомые графини отдавали ей самые почтительные поклоны; тут же встречали барона де Бэ, с ним разговаривали, приглашали его к вечеру, а в 6 часов лошади во всю прыть мчались на улицу Святых Отцов, оставляя за собою много толков и еще более желаний…

На долю Клементины выпала тоже половина этих восторгов: одетая, как и ее подруга, она была также прелестна, и если бы спросили мнение пансионерок, то — несмотря на то, что Париж порядочно опустел уже — они бы единодушно согласились отложить день отъезда. Да и точно: с наступлением лета деревня имеет свою прелесть для людей, утомленных от дел или от зимних удовольствий, и которые едут туда, чтобы запастись здоровьем и силами к следующей зиме; что же касается наших героинь, которые прожили целый год в деревне; — для них даже опустелый Париж показался волшебным городом, полным очарований и увлечений, с которыми им жаль было расстаться; а вечера, столь скучные и однообразные в провинциях, дополняют так приятно парижский день. По случаю Новоприбывших графиня нарушила свои привычки: эти два вечера она провела в театре, удовольствие почти неведомое в провинциях; так что на третий день, когда нужно было ехать, подруги были очень скучны. В это время барон де Бэ любезничал с пансионерками, и так искусно, что Мари нашла его милым, Клементина молодым, и обе были в восторге, что он приедет в Поату вслед за ними. Сам же граф д’Ерми гордился возвращением дочери.

Эта чистая привязанность, эта девственная любовь молодила и веселила его сердце; и хотя с нравственной точки зрения многое в графе было достойно порицания, но зато в отношении Мари он делался добрым руководителем и строгим наставником. Когда он глядел в ее прекрасные голубые глаза, когда он брал ее руки, когда он отвечал улыбкою на ее улыбку, принадлежащую только ему и Клотильде, — тогда в душе его гнездились возвышенные и благородные думы, которые могли искупить многое. Ему казалось, что всю остальную жизнь он мог провести в этом безгрешном созерцании. И действительно — нет ничего выше, ничего поэтичнее, как видеть молодую девушку, бросающуюся из объятий отца в объятия матери, — девушку, еще чуждую людских страстей, которые толпятся на ее дороге; каким благодеянием была бы возможность сохранить ей и невинность и неведение сердца, эти источники ее красоты и спокойствия. Граф как бы ревновал свою дочь, он хотел не отдалить ее от себя и вместе с ней и существование, полное любви к ней, полное забот о ее счастье, о ее радостях, о ее туалете, — существование, которое казалось ему высшим благом.

К несчастью, он понимал, что, несмотря на всю любовь свою, ее слишком было недостаточно, чтобы Мари была вполне счастлива; он знал, что наступит день, когда молодая девушка должна будет сделаться женщиной, и что житейские страсти займут место семейных привязанностей; что иная любовь осветит эти глаза иным огнем, а может быть, и омрачит их горькими слезами — этого-то он и боялся. Жизнь, которую он понимал немного странным образом, когда дело касалось его жены, казалась ему невозможною для его дочери; будь у нее муж с таким же направлением, как он сам, — он бы первый убил его. Такие-то мысли волновали графа, когда он сидел около дочери и когда сквозь чистую лазурь ее глаз он видел ясную лазурь ее души.

Что же касается нас, то мы не знаем ничего прекраснее молодой девушки и не сомневаемся, что среди всевозможных красот, созданных Богом, нашлось бы что-нибудь, что могло дать более убедительное доказательство Его совершенства. Оставляя свет с его ложными впечатлениями и поддельным чувством, среди которых начинается жизнь с 18 лет, и переселясь в другой, который тоже, быть может, не лучше, но по крайней мере старающийся сколько возможно скрывать, что он хуже, трудно не найти утешения при виде молодой девушки, которая думает, что на земле нет других забот и стремлений, кроме танцев, платьев и цветов; губы которой еще не испытали яд поцелуев и сердце — отраву любви; которая верит в искренность каждой улыбки, в возможность дружбы, в чистоту чувств, душа которой, не зараженная сомнением, отвергает существование зла, и которая, увидя в театре или на гулянье падшую женщину, наивно восхищается ее красотой, быть может, завидует ей, не подозревая даже, что неизмеримая бездна лежит между ними…

Такою-то была Мари, сказать проще — это был ангел; ее глаза, ее душа могли заметить или встретить дурные помыслы других, но не могли уразуметь их; жизнь была для нее книгой, написанной непонятным ей языком, но украшенной прекрасными гравюрами, которые ее восхищали.

После этого, понятно, что в опасениях графа не было ничего сверхъестественного; он сделался благоразумен, потому что испытал многое, и вследствие чего, не шутя, дрожал за будущность своей дочери.

«Если я предоставлю ее судьбу ее собственному выбору, — говорил он сам себе, — она изберет красивого юношу, который будет то же, что я, и который через год разлюбит ее и сделает из нее то же, что я сделал из Клотильды. Но быть может, для нее это будет еще счастьем, потому что Клотильда кажется счастливою, а для меня… это ужасно — и я убью ее, если она пойдет по следам матери. Если же я сам выберу ей мужа, я отдам ее человеку лет сорока, который состарится, когда она только что сделается женщиною, она не будет в состоянии любить его, и тогда она будет иметь право требовать от меня отчета в ее будущем, которое я испортил, и в несчастии, которого я был причиною, чем заплачу я ей за счастье, которым она меня наградила?»

И граф вставал после такого размышления, отправлялся к дочери, которую заставал всегда веселою в обществе матери или Клементины; он целовал ее и думал: «Подождем».

Быть может, покажется странным, но г-н д’Ерми, занятый до сих пор интригами, заботился так будущностью Мари. Но ни равнодушие, ни разврат, которыми свет заражает человека, не могут уничтожить в сердце то чувство, которое Бог вложил в самую глубину его, и которое называется чувством отца; это-то чувство проснулось теперь в душе графа.

К тому же, любив многих, он знал женщин и никогда ни у одной из них он не видел того взгляда, той чистоты, той девственной души, какую нашел он в своей дочери; граф начинал понимать людей и потому боялся слить существование Мари с одним из тех образчиков, которые он встречал на каждом шагу своей жизни. Впрочем, граф всегда одинаково сильно любил Мари: когда она еще была в колыбели, он уже забывал для нее и свет, и его удовольствия, и свои страсти, и целые вечера наслаждался, играя с нею; он целовал ее ручонки, восхищался ее крошечным, улыбающимся ему ротиком, всматривался в ее светлые, голубые, как небо, глаза; конечно, такие минуты были редки, но тем не менее они были искренни — и ночи, которые следовали за ними, были для графа лучшими в его жизни.