— Где папа? Что он делает?

— Он плачет.

— Что заставляет его?..

— Ты, или, правильнее, вы своею игрою.

— Добрый папа!

— Не найдя в саду, мы стали искать вас в доме и, проходя мимо капеллы, где мы никак не подозревали вашего присутствия, но, услышав орган, вошли. Я хотела позвать тебя тотчас же, потому что умираю с голоду, но отец твой остановил меня, сказав: «Послушаем немного». Тогда мы пробрались за колонны, уселись, и, вероятно, если бы вы не перестали играть, мы не перестали бы вас слушать; эти звуки, до того забытые твоим отцом, что он внимал им как бы впервые, произвели на него такое впечатление, что он плакал как ребенок; у меня тоже выступили слезы. Но когда вы окончили, он сказал мне: «Я скроюсь, а то они, увидев мои красные глаза, будут смеяться надо мною», и он ушел в дверь, ведущую в ризницу. Теперь пойдемте обедать, и если еще раз вам вздумается повторить сегодняшнее, то будьте внимательны к звукам обеденного колокола: орган чарует сердце — но ничего не дает желудку.

И г-жа д’Ерми схватила за руки обеих подруг, сбежала с лестницы и вошла с ними в столовую, где граф уже дожидал их; Мари, увидев его, бросилась ему на шею. После обеда пошли гулять в сад — графиня с Клементиною, Мари с графом.

Первые разговаривали о нарядах.

— Добрый папа! — сказала Мари графу. — Простите меня; я была причиною ваших слез.

— Кто тебе сказал это?

— Мамаша.

— Очень нужно было ей говорить; я хотел, чтобы ты не знала впечатления, произведенного на меня твоей игрой, потому что, как эгоист, я хотел наслаждаться, но без твоего ведома; я хотел бы тебя слушать еще, притаясь где-нибудь в уголке, а теперь мне уже нельзя будет этого сделать; если ты когда-нибудь и войдешь в капеллу, то будешь думать, что и я там.

— Что ж, разве я хуже буду играть?

— Ангел! — сказал граф, целуя дочь. — А когда же ты доставишь мне это удовольствие?

— Не знаю, сегодня мне было так страшно…

— Тебе было страшно?

— Да; когда смеркалось, когда стихли звуки, наконец, когда мы остались одни, посреди этой тишины — я не смела даже пошевелиться.

— На будущее время тебе нечего будет бояться, я буду с тобою.

— Конечно, нечего!

— И ты будешь играть?

— Сколько вам угодно.

— Чем же я отблагодарю тебя за это?

— Лишним поцелуем — и тогда я останусь еще у вас в долгу.

— Милое дитя, должно быть, я сделал какое-нибудь добро, которого и сам не знаю, что Бог послал мне в тебе своего ангела.

— Вы любите меня, папа, и этого слишком довольно, чтобы Бог оставил меня вам, к тому же не я, а вы даете мне счастье, о котором вы говорите, и потому-то мне нужно благодарить Бога.

— Так ты будешь думать обо мне до той минуты, пока не станешь молиться за другого…

— А за кого же стану я молиться, как не за вас и за матушку?

— За мужа.

— За мужа!

— Конечно, ведь нужно же будет тебе выйти замуж и расстаться с нами.

— Быть может! Пока я об этом не думала; но разве обязательно я должна выйти замуж? Мне не хотелось бы расставаться с вами.

— Это невозможно, милое дитя! Чувства изменяются — таков закон природы. Любовь твоя к нам скоро будет для тебя недостаточна, а когда нас не будет, нужно же, чтоб оставался кто-нибудь, на кого бы ты могла обратить это чувство, и чтобы живое существо утешило тебя в этой потере.

— Что вы это говорите, папа!

— Истину, дитя мое! Нужно, чтоб и ты была для других тем же, чем и твоя мать — для тебя. Бог по благости своей допустил, что в сердце человека потухающее чувство заменяется другим, которое и ожидает только совершенного уничтожения первого, чтобы занять все его место; и ты сама увидишь впоследствии, что своих детей ты будешь любить сильнее, чем любишь нас. Я сам потерял мать, хотя грустил и плакал о ней, но в то же время утешался мыслию о тебе; и так надежда всегда заменяет воспоминание, а колыбель — могилу.

— Вы не правы, папа, — возразила молодая девушка, увлеченная против воли к откровенности, — потому что, оставаясь одна в пансионе, я часто думала о многом, что может составить мое счастье или горе: возможность счастья я видела только в нашей взаимной любви, а горе — в ее исчезновении, с тех пор я не изменила своих мыслей. И даже сегодня, будучи в церкви — все призраки, являвшиеся предо мною, все мысли, рождающиеся в душе, — были вы и матушка; моя последняя молитва, когда я засыпаю, моя первая мысль, когда встаю, — вы. О нет, папа! — продолжала она, обнимая отца. — Я одного прошу у Бога, это — не разлучаться с вами.

— Хорошо, но выслушай меня. Быть может, ты всегда будешь так думать, за что ручается твое доброе, твое чистое сердце; но если когда-нибудь изменится твой образ мыслей, то не скрывай их от меня в силу ложного стыда, не думай, что, любя нас, ты не должна никого любить, а в особенности — не говорить об этом мне. Если в свете, в котором ты должна явиться и которого тревоги и обольщения тебе неизвестны, тебе покажется, что ты встретила человека, от которого может зависеть твое счастье, ты мне скажешь об этом, ты мне укажешь этого человека, и, если я найду его достойным, чтобы вверить ему мое благо, мое сокровище, — ты будешь счастлива. Знай, что Бог, создавая душу, создает в то же время и другую, родственную ей; он разделяет их и удаляет иногда одну от другой на бесконечные пространства, но случай, как говорят люди, или провидение, как следует думать, сближает их, и они узнают друг друга по каким-то тайным, но понятным для них признакам, и, родясь в одном и том же отечестве, они вернутся в него вместе; в этом заключается воля Творца, противиться ей — значит, не только желать себе несчастья, но делаться преступником; и потому все, что я прошу у тебя, дитя мое, это откровенности; сделай меня единственным поверенным твоих волнений, потому что никто более меня не может заботиться о твоем счастье. Ты видишь, я говорю с тобой как друг; я знаю, сердце женщины развивается ранее нашего, и все, что я ни скажу тебе, должно сберечь для тебя покой в будущем; затем, если мы перейдем к материальным отношениям в жизни, ты рождена для счастья: ты молода, прекрасна, богата и носишь имя, которое может быть слито с самыми славными происхождениями. Итак, милая Мари, воля твоя, без сомнения, будет волею провидения, а следовательно, и моею; а между тем, оставайся возможно долее с нами и не забывай того счастья, которое ты дала мне сегодня и которое ты можешь дать мне в будущем.

Граф поцеловал свою дочь, которую его слова погрузили в глубокую задумчивость; они прошлись еще немного, но наступающий холод ночи заставил их уйти из сада. Графиня и Клементина вошли вслед за ними; девушки простились и отправились в свои комнаты.

— А мы говорили с графиней о нарядах; ах, сколько у нее вкуса, — сказала Клементина и принялась передавать Мари свой разговор.

Мари рассеянно слушала болтовню своей подруги и думала об отце; вошла Марианна, чтобы помочь им улечься.

— Спасибо, добрая Марианна, — сказала Мари, — сегодня мы обойдемся без тебя. Вы говорили о тряпках, — продолжала Мари, обращаясь к Клементине, когда Марианна вышла, — мы о будущем, если ты находишь, что моя мать женщина со вкусом, то я убедилась, что в груди моего отца бьется теплое сердце.

— В таком случае оба они владеют всем, что нужно для твоего счастья, — заметила Клементина, — и если ты не будешь счастлива — то потому только, что сама не захочешь.

VI

Барон де Бэ оставался в Париже. Читатели помнят об условии, что он приедет к графу двумя или тремя днями позже; эта временная разлука была тяжела для барона, и в том, что составляет развлечение других, он напрасно старался найти утешение в своем одиночестве. Он пошел в клуб, где ему было гораздо скучнее, чем дома; оттуда в 9 часов он отправился в оперу, давали «Жидовку»; зала театра была полна, так что барон не мог найти ни одного места; это принудило его осмотреть все ложи, чтобы хотя где-нибудь приютиться; как нарочно, лица, занимавшие их, были ему незнакомы; он решился уже отправиться домой, как вдруг заметил в одной из лож бенуара знакомую личность.

— А, — вскричал барон, — этого-то мне и нужно!

— Это вы? — сказал занимавший ложу вошедшему барону.

— Как видите, любезный Эмануил, — отвечал барон, протягивая руки своему другу, — я хочу попросить у вас гостеприимства, но каким образом вы, человек строгой жизни, попали в оперу?..

— Я вовсе и не намеревался быть здесь, — отвечал Эмануил, — вам известен мой образ жизни, и подобная идея никогда бы не пришла мне в голову; не заключайте, впрочем, чтоб я пренебрегал музыкой и литературой — отнюдь нет! Но так как целые дни я занят, то предпочитаю вечера посвящать отдохновению или занятиям, когда еще чувствую себя в силах; сегодня же, — продолжал Эмануил, — сегодня я посвятил таинственности.

— Что вы хотите этим сказать?

— Сегодня утром я получил записку, на которую сначала не обратил внимания, но потом, от нечего делать, я последовал совету, выраженному следующим образом: «Отправляйтесь сегодня слушать «Жидовку»; ее прелестные мотивы вас успокоят, и, кроме того, в зале театра отыщется некто, кому приятно будет вас видеть».

— Каков был почерк письма?

— Мелкий и легкий, очевидно, почерк женщины.

— Что ж — счастливый случай…

— Которым я не могу и не хочу пользоваться: во-первых, я не верю счастливым случайностям, а во во-вторых, — я уезжаю в Л., в расстоянии одной мили от Поату.

— И я еду к графу д’Ерми, хотите отправиться со мною?

— Охотно; граф мой сосед по имению — его замок в расстоянии мили от моего дома.

— Вот вам случай познакомиться, и я думаю, что вы не раскаетесь, воспользовавшись им.

— Предупреждаю вас, я еду туда, чтобы трудиться.

— Ведь вы будете же охотиться, хоть изредка?

— Может быть.

— Так я вас приглашаю от имени графа к нему на охоту.

— Вы с ним в хороших отношениях?

— В самых дружеских; а когда вы рассчитываете отправиться?

— Через два-три дня.

— Прекрасно, как я счастлив, что встретил вас; но будьте благоразумны.

— Что вы хотите сказать, барон?

— Не вздумайте остаться в Париже.

— Кто ж меня может удержать?

— Та, которая написала вам письмо.

— Вы шутите.

— Нисколько; вы молоды, богаты, знатны, и в настоящее время Париж занят исключительно вами.

— А, барон! Мне было бы приятнее, если б никогда не произносили моего имени! Вы не поверите, как я устал в этой борьбе. Бывают минуты, когда я готов все бросить, — и в доказательство оставляю Париж…

— Чтобы трудиться на свободе. Знаю я вас, любезный Эмануил, и не верю ни вашему унынию, ни желанию изменить образ жизни; вы знаете, что ваше влияние подорвет министерство…

— И оно разлетится, — перебил Эмануил энергично.

— Видите ли, вас не утомила эта борьба.

— Полно, друг мой, оставим этот разговор, мне и то приходится слишком много говорить в Палате, прислушаемся лучше к этой восторженной молитве, которую так прекрасно исполняет Дюпре. Подумаешь, стоит ли напрягать все усилия, чтобы ниспровергнуть министерство, когда можно приехать и наслаждаться музыкой! Право, люди или безумны, или злы; слушайте…

Эмануил отодвинулся в глубину ложи, оперся локтем на кресло, положил голову на руку и внимательно слушал. Некоторое время барон вслушивался в пение, потом машинально взглянул на своего друга, которого музыка, казалось, приводила в восторг.

Барон внимательно разглядывал его черты; и точно, трудно было встретить тип лица более правильный, более умный, более благородный, более характерный.

Эмануил де Брион имел небольшое лицо, но не носил бороды, потому что не считал это украшение способным придать ему оригинальность; напротив того, он знал, что в чертах лица нет ни одной бесполезной линии и что борода всегда отнимает многое у физиономии. Он был бледен, но эта бледность была, так сказать, врожденною, приятною и отличительною; голубые глаза его выражали и высокомерие и благосклонность, а взгляд их говорил ясно, что Эмануил был и сговорчив, и в то же время непреклонен; в глазах его отражалась вся душа — благородно восторженная и благородно честолюбивая; две вертикальные морщинки на лбу заставляли предполагать присутствие сильной воли в этом еще молодом человеке, и легкое прищуривание глаз, когда он всматривался в какой-нибудь предмет, доказывало, что он не вдруг произносил над ним свой приговор, но что прежде хотел рассмотреть со всех сторон, чтобы вернее узнать его форму или схватить мысль. Прямой нос так много помогал характеристике этой типической физиономии; рот был слегка приподнят с правой стороны, но нужно было только взглянуть на эту часть лица, чтобы заключить, что г-н де Брион имел и ум, и грацию, и энергию. Этот рот был украшен мелкими, но прекрасными зубами, которые виднелись из-под тонких губ, сухих — от частых и долгих прений, и бледных — от напряженных занятий. Де Брион был весь в черном, не потому чтоб он носил траур, но собственно потому, что этот цвет как-то лучше шел к его лицу и к его привычкам. Прибавьте к этому очерку руки, на манер Ван Дейка, белые, с розовыми ногтями, с длинными пальцами; руки, которыми Эмануил, несмотря на свое отвращение ко всему, что уподобляет мужчину женщине, занимался с очевидным усердием, прикройте их до половины батистовым нарукавничком, и вот вам полный портрет Эмануила, особенно если вы заметили, что он среднего роста и что его аристократическая нога вполне соответствует его руке.