– А что вон там, в самой-самой дали, виднеется? – спросила Мария, щурясь и невольно улыбаясь. – Такое оно лазоревое, нежненькое.

– Байкал.

– Байка-а-ал?!

Помолчала задумчиво.

– Надо же, какой он маленький.

– Маленький, да удаленький, – вроде как защитил озеро Лев.

– Похож на сердечко. Лазоревое сердечко. И оно, кажется, дрожит. Бьётся. Трепещет.

– Байкал – большое сердце всей земли. А дрожит, Мария, воздух, Байкал же ещё подо льдом, правда, уже подточенным солнцем, – пояснил Лев деловито, но тут же понял, что не нужно так. «Молодчина: поняла и разглядела, что Байкал – сердце, лазоревое сердце, и что оно живое, бьётся. Она умнее и добрее меня. Да и кто из нас взрослее – вот вопрос!»

Ему захотелось сказать: Мария, всё, что ты видишь, – твоё! И Байкал твой, и горы, и тайга, и дом, и я – всё, всё твоё, любимая! Но он лишь поморщился, снова спохватившись: банальностью, тривиальной патетикой окажутся его слова для его такой здравомыслящей, такой чуткой, такой ироничной современной девы. Да и какие могут быть настоящие слова, если он любит, и любимая теперь с ним, только с ним, и никто не может посягать на неё, тем более заманивать в грязноту и мерзость жизни? Зло, лихо там остались, в городе, за горами и лесами, пусть попробуют добраться сюда, отыскать их дом, преодолеть ограду, взломать дверь или окно, – получат по зубам! И для Льва несомненно, что любые, даже самые красивые и возвышенные слова могут оказаться всего лишь звуками того грубого, нередко столь отвратительно злокозненного мира людей. И никаких других личностей здесь не надо и на дух. Пусть они, как умеют и хотят, все живут там. Там, там, подальше отсюда!


55


Ветер натолкнул на солнце облако, – на минуту-другую всюду, и на просторах, и в доме, воцарились тень, даже потёмочность. Запахло тревогой, и сумраком легли на душу Льва его же переживания.


Ручьём серебряным к Байкалу…


– неожиданно, неожиданно даже для самого себя, затянул Лев, так, точно бы песню, какую-то былинную, старинную песню, и затянул надрывом голоса, затянул тяжело, могло показаться, что в преодолениии какой-то сторонней или, напротив, его внутренней силы, преграды. Но замолчал, через край, до перехвата дыхания переполненный чувствами, тревогами дня и открывшейся новой, но ещё столь шаткой, неверной, прикрытой, подчас неприглядными, тенями лет его непростой и немаленькой жизни.

– Что? – тихо спросила Мария, неохотно отводя обвороженный взгляд от Байкала и далей.

– Вспомнился, Маша, один стих, не знаю чей, но порой мнится, что мой, моего сочинения. Хотя какой я стихотворец? Всю жизнь – инженер, технарь, прораб. Но, знаешь, представилось мне однажды, в молодости ещё, на берегу Байкала, что неплохо было бы когда-нибудь пожить, а потом достойно закончить жизнь свою чистейшим серебряным ручьём, который с гор весело и радостно пронёсся, просверкал, прозвенел в долину и влился в Байкал – и стал естественной и целостной частью его, такого целомудренного, великого, прекрасного, загадочного нашего Байкала, нашего священного, славного моря. И дальше – жизнь с ним в единстве и даже в родстве. Как с братом в доме нашего совместного детства или – как с богом в раю. Не правда ли, красиво придумал? – грустной усмешкой повело пересохшие, побледневшие губы Льва.

– Зачем насмешничаешь над собой и своими мечтами? Действительно: в самом деле клёво… ой! красиво. Я бы тоже не прочь… – Но она запнулась, смутившись.

– Что не прочь?

– Ручьём. Ручьём, как ты. С гор. Звонко. Вихрем. Чтоб дух захватило. Чтоб душу перетряхнуло. А потом – будь что будет: смерть, так смерть, или жизнь в раю или аду – неважно!

– Как я, говоришь? Не-ет, тебе ещё рано думать об окончании дней твоих. Тебе жить. Жить, жить да не тужить.

Он секундно, крупным вдохом вбирая в грудь воздуха, помолчал.

– А я… а я без тебя, Мария, знай, уже жить не смогу. – Тут же и горячо поправился: – Не захочу. – Снова вобрал воздуха, помотал головой на какие-то свои мысли и переживания: – Нет, не захочу. Хотя, конечно же, о смерти мне думать ещё рановато. Но – как-то вот к слову пришлось. А ты… без меня… живи… живи хорошо. Живи долго. Живи счастливо. Ты меня понимаешь? Понимаешь, что любовь бывает крепче смерти?

Мария во вздроге плеч, будто внезапно что-то опустилось на них, одновременно обожжа или уколов, искромётной вспышкой снизу вверх взглянула на Льва, – и сразу потупилась школьницей перед учителем, когда в отчаянии не знает ответа.

– Мария. Мариюшка моя. Любимая, – сказал он то, чего уже невозможно было не сказать.

И душа его расслышала тишайшее, как, возможно, младенческое дыхание, эхо, несомненно, полетевшее по просторам земли и неба:

– Любимая.

– Любимая…

И это слово, звучащее всё же не без ноток так нелюбимой им и всюду подозреваемой им за людьми патетики, неуместной декламации, фальши, неискренности, но, однако, звучащее по-особенному нежно, на подвздохе срыва почужевшего в великой тревожности голоса, не показалось прихотливому Льву каким-то поддельным, театральным, недостойным его Марии. Ему даже подумалось, что звучало оно и вовсе не из его уст, а – вроде бы с неба самого, или со стороны Байкала, или даже из каких-нибудь иных миров и высот. Его, как и не единожды раньше, поразили и восхитили глаза необычно, искромётно, впервые именно так, взглянувшей на него Марии. Да, она по-прежнему та же тоненькая, мальчиковатая, угловатая девушка; и рот её такой же большой, не очень-то красивый, и подбородок недооформленно островатый, и шея по-гусиному, смешно вытянутая. Однако что были глаза его Марии, эти её редкостные, невозможные глаза! Вроде бы тоже прежние: в голубоватой, наивной дымчатости отцовской, да внезапно проглянулась сквозь эту привычную поволоку – бездонность. Бездонность. Сама бездонность Вселенной! Именно так и подумал очарованный, но и предельно натянутый каждой жилкой сердца Лев. Страшная, страшная глубина, – въедчиво и упоенно уточнял он, как будто погружаясь в эту хотя и, по его ощущениям, страшную, но притягательную, необходимую ему глубину жизни и судьбы. И в глазах её, почувствовал он, что-то такое невероятное, что-то такое ярко и неудержимо новое начало жить с тех минут, как они оба вошли в дом. Но в особенности зримо глаза её стали изменяться с того мига, когда он напомнил ей, что любовь бывает крепче смерти, и произнёс во след сокровенное и преклоненное своё слово – «Любимая». Однако при всё при том, уже давно определил Лев, глаза её всё же невозможны для точного, исчерпывающего, внятного описания и объяснения. Когда-то они показались ему радугой – многоцветьем чувств, волнений, желаний; теперь же предстали перед ним глазами взрослого, просто молниеносно взрослеющего человека, глазами женщины, которая почувствовала или даже уже осознала, что перед ней – её судьба, а судьба – это не только жизнь во всём своём многообразии, но и неминуемо последующая за жизнью смерть.

И хотя Мария построжела, напряглась вся перед Львом, вроде как, по его ощущениям, готовая что-то сказать, и, непременно, конечно же, как-то в своём духе значительно, весомо, по-взрослому сказать, однако ж никак, совсем никак не отозвалась его Мария, ни словом, ни полсловом, ни даже вздохом, ни движением единым ни единого пальчика, ни промельком полвзгляда на него. Он же не посмел допытываться: догадывался, да и понимал более-менее отчётливо, что она не умеет и не будет обманывать его, но и правды, наверное, покамест не способна сказать ему, совсем уже взрослому для неё, наверное, малопонятному ещё, сказать так ему, как надо: чтоб не обидеть, чтоб не совершить чего-нибудь непоправимого. Его Мария хотя и злоязычна и резка бывает, но она культурная девушка, она деликатнейший человек! Она его человек, а он её человек, и они должны и будут жалеть, щадить друг друга! Разве не так? Нужно, по всей видимости, время, ещё и ещё время, время совместной жизни, совместных дел, трудов, потерь, обретений, свершений и всего-всего под одной крышей, в одних стенах, и оно у них, несмотря ни на что, имеется, и даже в избытке, и даже в счастливом избытке, был уверен Лев.

Облако тем часом соскользнуло с солнца – по глазам нещадно ударило вспышками. Оба отвернулись от окна. Неспешно спустились на первый этаж. Уже немного скучая и томясь и испытывая неловкость друг перед другом, ещё походили по дому, без дела и надобности заглядывали в разные углы, в чуланчики, в погребки. Потом посидели за уроками, без видимого интереса, однако тщательно, добросовестно, на «пять» проштудировали темы по нескольким предметам. Попутно Лев поведал Марии, как позаботился он о том, чтобы она хотя и под чужим именем и дистанционно, без выезда в учебное заведение, но сдала выпускные экзамены за курс средней школы, правда, не той, пояснил он, школы, в которой она училась, а в другой, и даже расположенной в другом населённом пункте, и что следом, но тоже без выезда, под чужим именем, дистанционно, ей предстоят экзамены в ВУЗ и обучение в нём заочно в течение пяти лет. Уточнил в смущении, всматриваясь во всё более и более темнеющее сумрачностью лицо Марии, что после окончания ВУЗа документы будут выправлены на её настоящее имя и – будет полный порядок. Мария, не перебивая, в тяжёлом, глухом молчании выслушала Льва.

– Всех, значит, одарил? – после взаимного молчания спросила она сухо и отвернулась ото Льва демонстративно.

– Ага, – ответил он с шутовской, но получившейся жалкой, бодроватостью, так, как нередко отзывалась и сама Мария на некоторые его вопросы и реплики, с очевидным желанием рассмешить её, втянуть в шутливую перебранку, в так любимый ими обмен шпильками.

Но Мария была неумолима:

– Хорошенькое дельце! Под уголовную статью оба попадём, как кур в ощип. Но только, знай, я буду сидеть в женской тюряге, а ты в мужской.

Он не посмел улыбнуться, он не посмел далее шутить, хотя вертелась на языке козырная острота (я буду приползать к тебе… тараканом), и тем более насмехаться. Повинный – понимал, понимал – с головой повинный, он любовался и гордился своей нахохленной Мариюшкой. Знал: чтобы охладить её возмущение, её поистине праведный гнев, нужно было промолчать, и он промолчал, склонившись лицом и плечами, однако же не в силах оказалось для него, счастливца, достигшего-таки того, чего хотел, остановить тянущиеся к улыбке губы. «Моя прекрасная Мария, моя богиня и ворчунья!..» – почти что стихами щебетала его не пожелавшая покинуть неба над Байкалом душа.

Казалось, в поисках какого-нибудь заделья, совместного занятия, посмотрели телевизор; но лучше сказать, что лишь только смотрели в его сторону, не ясно понимая, что там происходит на экране. Без надобности и цели поплутали в лабиринтах интернета, не ясно осознавая, что нужно было найти. Прогулялись по всему поместью, так и не решившись взяться за руки. Вместе приготовили ужин, отчего-то робея взглянуть друг другу в глаза. Мария мало-помалу становилась живее, даже смеялась, подтрунивая надо Львом, однако он чувствовал, что она всё напряжена, всё опаслива, что сердце её, по всей вероятности, минутами обмирает, страшится. Она часто большим захватом прикусывала нижнюю губу, наморщивая щёку, как от боли. Но, казалось, спохватывалась – и делала своё лицо кислым, равнодушным, в себе определил бдительный Лев. «Милая, милая, да я дыхнуть на тебя боюсь, а ты боишься меня, чего-то накручиваешь в своей голове!..»

Мария, стомившись, стеснительно и даже конфузливо позёвывая украдкой, незаметно уснула в зале у телевизора на диване. Лев не стал будить её, лишь накрыл пледом и выключил телевизор. В одежде прилёг на кровать в спальне второго этажа; долго не мог уснуть, ворочался, вздыхал, машинально перебирал чётки назойливых, однообразных стариковских своих мыслей.

Она очнулась в густой серой темноте под утро. Ей стало боязно и одиноко. Первая мысль – «Мама, мамочка!», однако вслух проголосила:

– Ле-е-ев, ты где-е-е?

Прислушалась – ни звука. Побрела по сумеречным комнатам, натыкалась на мебель и углы, открывала какие-то двери на обоих этажах, не могла вспомнить, была ли в этом помещении. Заплакала, отчаявшись найти Льва, но искать продолжала. Обнаружила его свернувшимся калачиком, в верхней одежде, на неразостланной кровати. Постояла возле него. В сердце хотя и затихал страх, но оно, казалось ей, подрагивало, покачивалось. Она впервые увидела Льва спящим, расслабленным совершенно, с закрытыми глазами. Зачем-то всматривалась в его припыленное сумерками лицо, минутами склоняясь, а то и пригибаясь всем туловищем к нему. Что-то, несомненно, хотела хорошенько разглядеть, понять глубже. Он лежал перед ней скрюченный, как обычно сворачиваются и люди, и животные, укрываясь от холода; однако в комнате было очень тепло, скорее, жарко даже. Зачем же он сжался? Ему неуютно? – призадумалась Мария, склонившись уже к самому его лицу. Оно розоватое, как у ребёнка, но паутинистое морщинками на тронутой годами беспомощно опустившейся щеке, с поддрябшей кожицей у глаз. Его губы доверчиво приоткрыты, на лоб влажно налипли волосы, в них серебром светятся сединки. «Вот тебе и серебро уже имеется… для ручья твоего», – не удержалась она съязвить. Но ей отчего-то стало жалко Льва, захотелось пожалеть его, погладить, сказать слово утешения и поддержки. Она почувствовала – в душе её тонко и щемяще зазвучало, запело, почти что заголосило. И она хотела ниже склониться к нему и что-то такое неясное для себя сделать – погладить его, что ли. Однако решительно отстранилась, зачем-то помотала головой, сжала губы накрепко. Ещё постояв в рассеянности мыслей и чувств, прилегла на самый краешек кровати, стараясь не скрипнуть, не зашуршать, и дышала вполвздоха. Но Лев очнулся. Полежал не шевелясь, не выдавая себя, и радуясь, и тревожась одновременно. Подумал, что она уснула – легонько повернулся к ней, медленно приподнялся на локоть.