Марина начала выезжать и принимать гостей с утра до вечера, или, правильнее сказать, до другого утра, так поглотил и завлек ее вихрь светских удовольствий. С такими натурами нет меры и расчета ни в чем; они всегда у крайностей; посредственность в чем бы ни было им несвойственна и ненавистна. Они хотят жизни, только жизни, требуют ее, ищут везде, где она является в блеске и разгаре своем: готовы взобраться на облако, или соскочить в бездну, если им обещают, что там ждет их жизнь. Они могут, как Виллисы, умирать от истощения в безумной пляске, — или, как Магдалина, идти жить в пустыне, питаясь кореньями и упиваясь слезами. Невозможно им только спокойствие, безжизненное, бездейственное спокойствие, доля уставших, отрада истомленных. Противно им все пошлое, обыкновенное. Ощущение, чувство, страсть, вот их стихия, вот назначение их и условие их бытия. Подите, заприте их в каком-нибудь безвыходном кругу безжизненной тиши, и посмотрите как они урвутся и освободятся. Они саламандры, им нужно пламя, жить в огне!..

Но вихрь ветра и шум его только издали кажутся приличною сферою для таких организаций. Не теплоту находят они в ней, а духоту многолюдных сборищ; не сияние, им нужное, а минутный блеск бальных зал. Праздник остается и кажется таким лишь для взора, поверхностно скользящего по наружности его, не углубляющегося в его значение, не ищущего ничего под его блестящею обстановкою. Марина танцевала и наряжалась, не пропускала ни одного бала, не покидала ни одного котильона, вертелась до упаду, веселилась до упоения, но возвращалась домой уставшая, — не утомленная! Забавы тешили ее, но радость от нее бежала, как полуденная тень от безумного ребенка, за нею гоняющегося. С первого появления в петербургских гостиных Марине не мудрено было стать на самом завидном месте. Мода усыновила ее между своими балованными любимицами. Если б Марина была тщеславна, тщеславие ее нашлось бы вполне удовлетворенным. Но успехи в свете составляют цель лишь для кукол и мраморных статуэток, для настоящей женщины они только средство… средство выказать себя на выгоднейшем подножии, чтоб произвести лучшее впечатление.

На кого?

Этот вопрос не сделают женщины, похожие на ту, о которой мы говорим! Для других пусть он останется нерешенным — зачем им объяснять его?

Но Марина, пылкая, страстная, блестящая Марина — была вместе с тем чиста и непорочна, как голубь. Запретная мысль, грешное искушение не могли прийти ей в голову. Поняв свою супружескую долю как отсутствие любви, Марина не думала, не хотела, не могла искать замены позволенному счастию. Строгие правила нравственности врезались глубоко в ее душе, воспитанной в подчинении им. К тому же она была набожна и благочестива. Не с сухостью методических протестанток, не с утонченным ригоризмом католичек, рассказывающих иезуиту не только все смущавшее их души, но все ссоры, мелочи и дрязги своего хозяйства, более даже — все сокровеннейшие тайны своих супружеских отношений, но с простотою, смирением и невопрошающей верою дочерей православия, Марина молилась, как молилась ее покойная мать, как и она, приносила к подножию киота утренние думы и вечерние воспоминания свои. Это спасительное обыкновение освящало ее сердце и мысли и хранило в ней детскую непорочность. Она была добродетельна по увлечению и нравственна по убеждению. И потому Марина хранила себя и остерегалась всякой страсти, тогда как другие остерегаются только огласки. Вступая на поприще светских успехов, Марина сказала себе, что ничего более не будет там искать, и действительно, ничего не искала.

Как! — скажут нам: так она не была кокеткой?

Напротив! Следует только разобрать и определить, в чем именно состоит кокетство и какие женщины бывают кокетки.

Знать цену себе и красоте своей, если в самом деле хороши, — понимать в себе власть ума и могущество приманчивости, если вы их имеете, желать, чтоб и другие, чтоб даже все поняли и оценили в вас эти лучшие дары, какими судьба может наградить женщину, вот кокетство не только позволительное, но даже должное, и оно так врожденно, так свойственно женщинам, что лучшие из них им руководятся до самой старости, желая нравиться вообще всем и каждому и всюду всегда производить благоприятное впечатление. Нравиться и быть любимой — два условия женского бытия; и если найдутся иные, которые от них отказываются, то это какие-то анормальные существа, исключения.

Марина была кокетлива, себе неведомо — как и почему, а по природному инстинкту и бессознательно. Нравиться было ей так же сродно и необходимо, как розе расцветать в летнюю пору. Она любила лестный говор похвалы и удивления, которыми встречался ее приезд в свет; она наслаждалась приветными взглядами толпы, когда, блистательна и свежа, она облокачивалась на перилы ложи своей в театре или каталась по Невскому и на островах в богатой карете, — более она не требовала и не ожидала.

Конечно, многие старались ей понравиться и влюбить в себя эту женщину, с которой протанцевать одну мазурку было уже отличием и честью, по положению, сделанному ей светом среди его богинь. Но все эти попытки оставались без успеха. Марина принимала всех равно, никто ей не нравился, никого она не предпочитала, и ей не стоило усилия ее равнодушие ко всем. Как только ухаживание и угодничество поклонника пыталось перешагнуть за пределы самых пустых светских отношений, Марина откровенно и решительно останавливала вознамеривавшегося идти далее, и смотря по характеру его, или по мере его ума, он оставался ее преданным доброжелателем, или делался ее врагом.

Года с два прожила, или, лучше сказать, проплясала Марина таким образом, и эта вечная, суетливая пустота стала ей надоедать. Балы ее утомляли, рауты и театры усыпляли; дома ей становилось все скучнее и постылее… Марина иногда просиживала у себя на диване целые вечера и отказывалась от самых заманчивых приглашений. Глаза ее бродили по потолку, а мысли терялись где-то… в загадочном и таинственном мире женских грез… Она серьезно начала спрашивать себя, что с нею делается, чего ей недостает? Иногда ей приходило желание путешествовать… ехать далеко, надолго… не за тем, чтоб видеть что-нибудь новое, или посетить какой-нибудь край, предмет для нее особенного любопытства, но просто за тем, чтоб избавиться от своей настоящей жизни и всего того знакомого, обыденного, обыкновенного, что ее окружало. Укрыться, урваться… вот чего ей хотелось, так неопределенно, а между тем так сильно и так настойчиво. Ничто ее не веселило, ничто не занимало, ничего она не хотела. Она думала, что она больна, и не умела назвать себе своей болезни.

А в свете все говорили, что она счастливая, вполне счастливая женщина!

IV. Усобинца в женском сердце

Раз, на шумном рауте, где Марина почти зевала по обыкновению, ей представили приезжего, только что возвратившегося из-за границы. Это был Борис Ухманский. Они разговорились, понравились друг другу, оба нашли удовольствие в своей беседе — и так ею увлеклись, что незаметно оставались вместе более полутора часов.

Это не водится и не делается, как известно. Светское приличие и закон общежития требуют, чтоб в больших собраниях никто не занимался исключительно теми людьми и разговорами, которые ему нравятся и его занимают. В свете каждый, а еще более каждая принадлежит всем. Монополии возбраняются, как исключения, обидные для общества. Всего менее надо говорить с тем, с кем всего более хочется говорить. Уж это так принято! А за пренебрежение своих законов свет умеет мстить и наказывать по-своему, отлично и метко!

Раут собирался, оживлялся, кипел говором, потом пустел и расходился от 11-ти часов до половины первого, пока Марина Ненская и Борис Ухманский сидели на vis-à-vis[4] перед камином и, ничего не замечая из всего происходящего вокруг, продолжали говорить живо и одушевленно.

О чем же они говорили?.. О том, о сем, а больше ни о чем! — как обыкновенно случается при первой встрече, когда умы, предчувствуя согласие или спор, хотят уловить характер друг друга, перебегают от предмета к предмету, все обнимают поверхностно и все бросают на лету, действуя оглядкою и ощупью, чтоб лучше понять средства и силы друг друга.

Видели ли вы, как дерутся на рапирах два противника на первой своей схватке?

Таков точно первый разговор между светскими умными людьми. У ратоборцев железо обдумывает каждое движение, каждый удар, глаз силится угадать мысль противника в его взоре; рука примеряется к напору, к меткости чужой руки, каждый шаг, каждое направление оружия рассчитаны, чтоб испытать чужую силу, не выдавая своей собственной, и волнение боя одушевляет все более и более двух фехтующих; скоро все силы, все способности обоих разгораются в этой схватке, как будто в настоящем бою. Так-то и в беседе. Вместо железа язык ловит последнее слово, чтоб отвечать ему возражением; глаза также преследуют, угадывают, ловят мысль в других глазах; шутка, острота, рассуждение, отрицание, опровержение, все это быстро обменивается, перекидывая разговор как мяч, как волан, летящий с ракетки на другую; то он ловится искусно и удачно, то роняется не менее искусно, чтоб удобнее было перенести разговор на другое поле, возобновить его в другом виде. Разумеется, надо, чтобы оба говорящие были если не равных сил, то равно опытны в прекрасной науке светских разговоров и умной болтовни, ежедневно более и более вытесняемых из обычая и моды у европейцев грустными обстоятельствами их политического положения и проистекающих оттого фальшивых отношений членов общества между собою, у нас же — картами и умственною ленью, этою разрушительницею всякой общительности и всяких бесед, выходящих из круга вечных вопросов о здравии и толков о погоде.

И Борис, и Марина, оба были умны, образованы, сообщительны, а в этот вечер их обоих оживляло удовольствие от находки достойного собеседника. Как мы сказали, они долго продолжали то спорить, то соглашаться и наконец, когда беспрестанно отодвигаемые кресла уезжающих образовали пустыню около них, Марина, удивленная, взглянула на часы и еще более удивилась, узнав, что уже поздно и что они почти одни пересидели весь раут и гостей, его составлявших.

Марина кивнула головой своему новому знакомцу, подошла к столу, где хозяйка допивала чашку чая, как бы в знак окончания своего угощательного подвига, и вышла в переднюю, где ей подали шубу из черно-бурых лисиц, крытую темно-вишневым бархатом.

Покуда она ждала своей кареты и рассеянно отвечала некоторым запоздавшим, которых застала на мраморной лестнице, блуждающие взоры ее нечаянно устремились к гостиной, откуда она вышла.

И там, на пороге, задумчиво прислонясь к раззолоченной двери, стоял он… пристально и упорно глядя ей вслед, провожая ее всем вниманием и всем участием своим… Она вздрогнула. Неведомое ей дотоле чувство боязни, удовольствия и робости закралось в ее всегда слишком спокойное сердце. Ей стало вдруг чего-то так страшно и вместе так весело, так легко. Она слетела скорее, чем сбежала с лестницы, — как птичка, ослепленная слишком долгим смотрением на солнце в поднебесье, слетает на землю и ищет тени, чтоб отдохнуть. Закричали карету Ненской, Марина поспешила в нее сесть, закрыв глаза и прислонив голову к оранжевому штофу подушек. Она думала, она вспоминала… Не ясны, но сладки были ее думы…

И в мраке слабо освещенной кареты, и сквозь закрытые ресницы все ей снился и мерещился этот взгляд, этот длинный, проницательный, притягивающий взгляд, который так смутил ее… все ей представлялся стройный, ловкий мужчина, прислонившийся к двери и смотревший на нее так странно, так нежно, а вместе так робко и так смело!..

Роковая минута наступила для Марины — и не обманула своим появлением смущенной женщины! Скоро она поняла значение этой минуты, этой встречи, этого взгляда, озаривших как молния серый горизонт ее бесцветной жизни.

Борис Ухманский должен был понравиться Марине. Он отвечал всем ее понятиям о мужчине в полном смысле слова. Он нисколько не походил на толпу, дотоле ее окружавшую, на всех тех, кого она обыкновенно встречала в обществе под названием умных, милых, опасных молодых людей и с которыми ей всегда бывало так скучно. Естественность, простота, спокойное самосознание заменяли в нем обыкновенную суетность, изысканность и тщеславие его ровесников. Он ничего не искал, ничем не притворялся, не придавал себе тех модою прославленных пороков, которые почитаются заслугами и преимуществами. Он не старался создать себе характера и личности в подражание какому-нибудь типу, присвоенному обществом; ни наружность его, ни умственная сторона не гонялись за образцами, узаконенными парижскими картинками мод или новейшими произведениями французской или английской литературы. Он не был ни разочарован, ни гуляка, ни отживший пресыщенный, в двадцать пять лет уничтоживший в себе запас жизненной энергии и сам себя приговоривший на прозябание без ощущений и без удовольствий. Он был и оставался самим собою, то есть Борисом Ухманским, ни на кого не походящим и никого не напоминающим.