Адольф Мушг

Семь ликов Японии и другие рассказы

Я и сам могу пойти и другие истории про любовь

Gehen kann ich allein und andere Liebesgeschichten

Перевод Галины Косарик

Посвящается Эрнсту Цинггу

Прощальное письмо к моему спасителю

Они оставили мне лишь блокнот и карандаш – моя рука не должна дрожать, ибо грифель такой мягкий, что кончик карандаша обломится при малейшем нажиме. Точилке, конечно, не место в камере – там есть лезвие, а это острый режущий предмет. Мне кажется, это карандаш для рисования – для кого и что я должен еще нарисовать? Занимательная терапия? Чтобы последние часы не казались мне слишком долгими? Или, может, мне следует написать завещание? Тогда надо все хорошенько обдумать. В подобных случаях делается множество черновиков. И только окончательный вариант переписывается набело. И не забыть поставить дату! Какое у нас сегодня число, Лордан?

Я еще ни разу не составлял завещания. В моем возрасте об этом как-то не думают. Однако я сижу перед пустым листком бумаги и вспоминаю тебя. При слове «набело» у меня сразу возникло перед глазами твое лицо. Ты потому и стал первым учеником в классе, что лучше других умел переписывать набело. Что это было – не играло никакой роли. Главное, чтоб без помарок, идеально чистенько. А однажды ты вчистую даже спас мне жизнь!

Почему я и пишу к тебе так чисто и красиво, как только могу. Мой опекун еще двадцать лет назад предсказал мне, что за свой почерк я заработаю когда-нибудь веревку.

Но раз в жизни должен же кто-то до конца прочитать написанное мною. А я, как назло, весь дрожу. Надеюсь, что господа тюремщики дрожать не будут, иначе могут промахнуться. Хоть в одном верном друге я все же нуждаюсь, в том, который сумеет выстрелить мне в самое сердце. Помнишь ту прекрасную песню? Мы пели ее в интернате. А что мы, собственно, должны были усвоить из этой песни? Что надо иметь совесть и стрелять в друга без промаха, в самое сердце, раз уж стреляешь в него, так, что ли?

У меня вообще осталось много вопросов от тех лет нашей жизни в интернате. Например, в актовом зале на стене красовалось изречение, которое стало однажды темой сочинения: «Один спрашивает: а что будет потом? Другой спрашивает только: справедливо ли это? Этим и отличается свободный человек от раба». Твое сочинение читали потом вслух, ты, конечно, знал правильный ответ. Свободный человек тот, кто мыслит, заглядывая вперед. Тот, кто совершил поступок и предвидит возможные последствия. До этого я не додумался, потому что всегда не любил таких людей. Я написал: я не знаю, свободен ли тот или нет, кто просто делает свое дело, ни о чем не задумываясь, но мне он нравится больше. Я нахожу глупым, если ему еще надо о чем-то спрашивать. Но, может, он так поступает в угоду учителю?

Такой ответ учитель посчитал неудовлетворительным, и моя отметка, соответственно, была такой же: неудовлетворительно. Я должен спросить тебя, сказал он, ведь мы сидели на одной парте. Ты объяснил мне: кто не просчитывает следующий шаг, тот по типу субалтерн. Я попросил тебя разъяснить мне это слово. Ты сказал: тебе никогда не стать шефом, потому что ты несамостоятелен. И всегда будешь зависеть от прихотей своей маленькой жизни, навсегда останешься рабом текущего момента.

Мы можем теперь считать вопрос навечно решенным, Лордан, поскольку я зависим по определению, являясь окончательно и бесповоротно арестантом, и при этом опять даже не спросил, справедливо ли то, что я сделал. Моим шефам это явно не понравилось, иначе они не позволили бы меня расстрелять. Пли! Для такой короткой команды годится и субалтерн-офицер, а вопрос: что будет потом? – теперь для меня уже неактуален. Пастор, которого они мне прислали, попробовал поставить его еще раз, естественно, с благими намерениями, стараясь меня утешить. Я отправил пастора восвояси. Сейчас он, наверное, молится за меня в одиночестве. Но не исключено, что он подвергнется и более тяжким испытаниям. Ведь, в конце концов, объявлена война.

Если бы наши шефы подождали с этим еще денек, я, глядишь, отделался бы полегче, может, всего лишь строгим арестом. Военный суд все равно ведь не усмотрел в моем проступке никакого смысла. Под «дезертирством» всегда понимают нечто большее. «Невыполнение долга» – больше подходит под мой случай. Я «уклонился от выполнения важного военного задания», не услышал приказ «быть на марше» – из-за «необузданности низменных страстей», как стоит в судебном протоколе. Вместо того, чтобы следовать за полковым знаменем, я прятался под юбкой женщины, к тому же еще калеки. А то, что меня это устраивало, особо указывает на мой испорченный характер. Военный суд назвал это, оставшись безучастным к инвалидной коляске, «уличным знакомством». Кроме того, я так вел себя при аресте, что меня облили презрением. С такой психикой я недостоин того, чтобы проливать кровь за родину.

Позавчера я еще стоял просто перед военным судом, Лордан, но так как вчера была объявлена война, то теперь это военный трибунал, который призван был рассмотреть мое дело – самовольный уход из части – в другом свете. Часть еще, правда, не на марше, но завтра они выступят на зорьке против своего первого врага: меня. Накажут меня, чтоб другим было неповадно, и я рухну мертвым у них прямо на глазах.

Мертвым. Мой карандаш выводит это слово неохотно, кончик опять ломается, и мне снова приходится обгрызать его зубами. Знаешь ли ты, каков на вкус графит и кедр со следами лака? Как древесный уголь и огонь на открытом воздухе. Словно осень во рту. И уж если не суждено насладиться ею, то это все же лучше, чем ничего. Я всегда был рабом момента и теперь умираю из-за этого. Я думаю, справедливо то, что происходит со мной. Той ночью, до того как меня арестовали, со мной многое случилось по справедливости, больше, чем с другими за всю их долгую жизнь. Разве не всегда умирают не вовремя – то слишком рано в свои девяносто, то слишком поздно в двадцать? А я умру в самое правильное для себя время.

Почему я пишу именно тебе? Может, потому что ты спас мне однажды жизнь. Во всяком случае, ты был абсолютно в этом уверен. Я уже больше часа стоял у парапета моста Трубара – первого виадука из железобетона без промежуточных опор высоко в горах, давно не дававшего нам, ученикам интерната, покоя. Шестьдесят метров высоты, смертельный трюк без вариантов. Десять лет назад он сослужил юному проповеднику последнюю службу. Тот прыгнул, и его собака вслед за ним. По поводу этой собаки мы спорили целый вечер. Ее верность оказалась сильнее инстинкта самосохранения, поэтому ты и расценил как преступление тот факт, что проповедник взял с собой на мост собаку. Самоубийство как выражение свободного волеизъявления ты назвал допустимо оправданным поступком.

Тогда ты хотел стать звездным адвокатом – ложная скромность тебя бы не остановила, и вчера ты мне очень бы пригодился. Ведь однажды ты уже спас мне жизнь. Со своей, сказал ты, при случае ты расстался бы безо всякого. Вот только что могло стать таким случаем – большой вопрос. И тогда самоубийство, сказал ты, имело бы смысл. Но из-за истории с женщиной – никогда. Конечно, жизнь сама по себе никакого смысла не имеет. Но ей все же можно придать некий смысл, причем величайший из всех. И когда ты нашел меня в ту ночь на мосту, ты был абсолютно уверен, что смысл, который я грозился придать своей смерти, был недостаточным.

Сознайся, ты испугался, когда увидел меня в темноте стоящим у парапета моста. Испытал страх за меня, но, возможно, и страх передо мной. Раз я намеревался покончить с собой, то, вероятно, не думал о том, чтобы потянуть за собой еще кого-то. Если, конечно, тот будет держаться в рамках и взвешивать каждое свое слово. К счастью, это было твоей сильной стороной, звездный адвокат. Ты остановился в десяти шагах от меня, готовый в любой момент быстро ретироваться, прояви я агрессивность. Но ты заговорил первым и начал отговаривать меня от недостаточно обдуманного намерения. Я слушал тебя, против воли вникая в смысл твоих слов. Твоя диалектика была безупречной, твоя речь защитника плавно лилась как глас Божий над простиравшимися внизу водами. При этом в Бога ты решительно не верил, сколько я тебя об этом ни просил. Бог вовсе не нужен, чтобы придать своей жизни высокий смысл. Решающим было: я еще не исполнил свой долг в отношении себя. И ты знал, в чем он состоит, и это обязывало тебя вернуть меня в лоно живых.

Лордан, конфиденциально между нами: ты понятия не имел о том, о чем ты говорил. Для этого тебе надо было бы знать приключившуюся со мной историю, а я ее тебе не рассказывал. Но меня тронуло, сколько усилий ты для этого приложил. Ты снова оказался первым учеником в классе – и все только ради меня одного. Это немало льстило мне. Ты размягчил меня своей речью, у меня даже колени подкашивались, и теперь уже стало неотвратимым, что я не вернусь с тобой в интернат.

Мы потеряли друг друга из виду, думаю, не без обоюдного облегчения. Но вчера я видел твое лицо, как раз в тот момент, когда дивизионный судья оглашал приговор – для этого он снял шляпу, и муха уселась на его голый череп. Ему пришлось прогнать ее, и я проследил за ней, как она билась в закрытое окно снова и снова, выражая громким жужжанием свое глупейшее возмущение. В зале наступила полнейшая тишина, и тут я вдруг явственно услышал твой голос. Жизнь – нечто большее, чем ты. Ты лишь взял ее напрокат. Если ты возвращаешь ее назад, значит, ты сделал из нее нечто великое. С такими сентенциями в запасе ты чувствовал себя достаточно уверенным, чтобы взойти на мост и дотронуться до моего плеча. Ты даже положил мне свою руку на плечо.

Молодец, Лордан, надо отдать тебе должное. А я тем временем не только взял свою жизнь напрокат. Я подарил ее. Полночи хватило на то, чтобы придать моей жизни смысл, которого так недоставало тебе тогда. Таким большим и значительным, как тебе всегда того хотелось, он, может, и не является. Тем не менее я защищал свою жизнь зубами и когтями. «Безудержно», сказано в протоколе, рыдал и выл я при задержании. Но не как цепной пес, Лордан, а как человек, обретший свой голос.

Я был захвачен in flagranti[1], поэтому суд не требовал от меня никаких признаний. Тебе, однако, я сейчас одно сделаю. Я тогда вовсе и не думал бросаться с моста. Я только хотел, чтобы меня там кто-то нашел. И этот кто-то должен был мне доказать, как дорога моя жизнь. Но это был не ты, кого я ждал.

Помнишь молоденькую учительницу французского, замещавшую старика Водника, которого хватил удар? За исключением жен преподавателей и нескольких учениц, живших вне стен нашего закрытого учебного заведения, других женщин в интернате не было. А Майда появлялась перед нами почти ежедневно. Она держалась приветливо, в своем строгом длинном платье, которое мы принимали за индийскую одежду. Она смотрелась в нем как упакованная в узкий футляр, а с правой стороны был небольшой разрез, чтобы она хоть как-то могла ходить. И она делала это с большой осторожностью, словно ей приходилось при каждом шаге учиться ходить заново. Из своих темно-русых волос она сооружала на голове высокую прическу, будто птицы небесные свили там гнездо. А мы ждали только одного, когда же она себя выдаст.

Ну да, проявит свой пол. Наш-то проявлял себя без устали, день и ночь. И мы мечтали о том, чтобы сокрушить выдержку этой высокой женщины, голубые глаза которой излучали сияние поверх наших голов. Она хоть и изображала из себя учительницу, со всей подобающей тому строгостью, но при этом от нее исходил сильный запах духов, и у нее был заметный дефект речи: она запиналась. Нет, она не заикалась, и французские словечки ловко слетали с ее уст. Но вдруг случалось так, что она не могла произнести ни слова, частенько даже посреди фразы. Она краснела, на губах появлялась легкая улыбка, и мы могли видеть, как тяжело она дышит, делает глубокие вдохи и раз, и два. Потом задерживает дыхание, а когда выпускает воздух, ее французский снова возвращался к ней, сначала она несколько захлебывается в стремительном потоке слов, а потом постепенно все приходит в норму. Это повторялось на каждом уроке два или три раза. Я всегда ждал этого момента и, когда он наступал, смотрел только на ее грудь. Потому что это и было то место, где ее пол обнаруживал себя.

В этот момент она оказывалась в плену у нас, становилась нашей игрушкой. Мы избегали глядеть на нее, пока она говорила по-французски. Когда она опускала ресницы, ее взгляд уходил в сторону, она только дышала: тут мы пожирали глазами ее смущение, буквально потрошили ее, терзали чужое тело, раздевали донага, чтобы увидеть механизм воздействия ее пола на нас. Если бы она могла видеть нас, как мы смотрим на нее, мы бы свалились от стыда замертво. То, что мы называли любовью, мы не могли представить себе без полного краха. О чем это девчонки постоянно шепчутся друг с другом? И отчего краснеют? Все они участницы одного заговора. Мы пытались раскрыть его, когда учительница теряла нить урока. Мы заглядывали в бездну истины, и эта бездна представлялась нам как кровоточащее вздрагивающее лоно. В следующий миг оно снова закрывалось, принимая облик учительницы французского, и мы разыгрывали из себя учеников, позволяли себя вызывать, вставали и, как всегда, ничего не знали, медленно садились, раздосадованные, на место, высовывали из-под парты ноги, ждали приказа вести себя прилично. И мы выпячивали грудь, смущаясь по-мужски и язвительно хихикая, когда она говорила нам, прибегая к сослагательному наклонению: il permettait que je passasse[2].