Вот и все. Прощайте.»

Он невольно скомкал послание. Ему понадобилось все врожденное чувство юмора, чтобы усмехнуться. Даже эта ангелоподобная крошка, и та использовала его. Впрочем, а на что он рассчитывал? Что она открыла в своем сердце источник вечной любви к нему, Орсини, министру без кресла, проигравшему военачальнику, брошенному супругу? Это было бы смешно… Он зло стегнул безвинную кобылу, и на дороге взвилось облачко пыли.


Шли дни. Изабелла постепенно втягивалась в привычные ей с детства дворцовые будни. Она снова стала королевой Аквитанской. Как прежде.

Оставался один нерешенный вопрос, к которому она боялась и приступить. Королевство нуждалось в правительстве. Кто-то должен был стать первым министром. Кто-то, но не Орсини. Она переговорила даже со стариком Жанери, пытаясь избрать достойную кандидатуру, она присматривалась и приглядывалась к своему новому окружению, но ни на что не могла решиться. Она не представляла, кто может заменить Орсини.

Она обещала наутро на совете объявить имя достойного, но накануне еще не знала ответа. Она полулежала в раздумьях, облокотившись о полированный витой подлокотник, и за многие мили от нее в скромной гостинице покой ее мужа тревожили точно те же мысли. Кто? Кто будет следующим? Кто займет его покои, кто обоснуется в его кабинете? Кто будет заходить к ней в любое время суток и часами утомлять ее путанными расчетами? Прикрывая глаза, она упорно видела Орсини, — Орсини с ворохом бумаг под мышкой, Орсини, удобно развалившегося в ее кресле, презрев или, возможно, не зная правил этикета. Только так она представляла себе своего первого министра, таким, каким она впервые увидела Его — худощавым и немного нескладным, совсем еще юным и чуть-чуть наивным. Господи, да ему и теперь едва исполнилось двадцать семь!

Она даже проявила некоторую заинтересованность в способном энергичном пареньке, рекомендованном ее вниманию, но несмотря на напор и признаки ясного ума, ему недоставало странного обаяния Орсини, которое покорило когда-то ее сердце. Все было не то.

Приближалось время совета, и ей приходилось делать свой выбор. И чем ближе стрелка подползала к одиннадцати, чем яснее в ней зрело решение…

— В королевстве Аквитанском не будет более должности первого министра! Я — королева Аквитанская — своею волей упраздняю эту должность. Отныне и вовеки короли Аквитанские самолично будут управлять государством! Не бывать более двоевластию!

Почтительная тишина была ей ответом. Изабелла обвела взглядом серьезные лица членов совета. Совет без Орсини, совет без Сафона! Она отогнала мрачные мысли. Она должна жить дальше, без тоски, без сожалений о минувшем, без жалости к себе.

Немного позднее она с трепетом в душе повернула ключ в замке кабинета первого министра, — ключ, который он отдал ей, и который она до сей поры продержала под подушкой. Там царил мягкий полумрак — благодаря спущенным шторам. Она заперлась изнутри, словно ее могли застать за чем-то неблаговидным. Раздвинув шторы и впустив в комнату неверный свет пасмурного дня, она огляделась с жадностью, словно желая впитать в себя память вещей о прежнем хозяине. Ее пальцы нежно прикасались к холодным корешкам оставленных на полке книг, она брала их по одной, открывая, пролистывая, и с легким сожалением возвращая на место. Было бы странно увидеть среди книг Орсини душещипательные романы, их там и не было. Она выдвигала ящики, перебирая бумаги, исписанные мелкими четкими буквами, аккуратно сложенные в пронумерованные, снабженные ярлычками стопки. Она легко скользила пальцами по ровным строкам, вслед за стремительной вязью чернил. Со щемящим чувством она трогала его чернильницу, его высохшее, непригодное больше для письма перо, и вещи более интимные, — брошенный гребень для волос, шелковый платок с чернильной кляксой посередине, перочинный ножик с налипшими остатками стружек.

Изабелла не могла сдержать горькой усмешки. Как несправедливо было все, что произошло! Что делать с этим ей, — ей, смертельно скучавшей до зевоты от одного словосочетания «сельскохозяйственный налог»? Ведь Орсини не просто нравился вкус власти, он был ее частью. Он был рожден командовать. Он был резковат, но не груб, требователен, но не безжалостен, со здоровой долей деспотичности, необходимой любому, под чьей властью был хоть бы один человек. Его не очень-то любили, несколько побаивались, но не доходя в своем ужасе до дрожи в коленках, рождающей истинную ненависть. А какую радость найдет она в унылых, похожих друг на друга столбцах цифр, — она, едва ли разбирающаяся, идет ли речь о деньгах или о земельных акрах? Только осознание, что она пытается вникнуть в Его работу, разобрать Его записи. Она могла запросто перечислить всех королей Аквитании от начала веков, рассказать обо всех войнах, когда-либо происходивших в мире, и не спутать, какие короли в то время правили, и кто был тогда военачальником. Она никогда не путалась в датах и годах, помнила сотни обычаев, принятых при разных дворах, разбиралась в истории стран, о самом существовании которых мало кто догадывался. И она же с трудом понимала, почему влезая в долги, отдавать приходится больше, нежели взял. Дебри политики и экономики оставались для нее пугающей и таинственной неизвестностью.


Грязно-серый, выстроенный из гранита и песчаника Вадебуа неприветливо встретил одинокого путника противным моросящим дождем. Уставший от многочасовой тряски в седле, Орсини медленно ехал по незнакомым улицам, почти не встречая людей. Идея, возникшая у него в голове, поначалу понравилась ему.

Он почти не помнил Элизабет. В те далекие времена, когда они были детьми, она была ближе ему, чем Мадлен. Двумя годами моложе его, она уродилась неожиданно хорошенькой и рано осознала свою силу. Ей не было семнадцати, когда она вышла замуж за преуспевающего владельца трактира в Вадебуа, очарованного ее свежей, только расцветшей красотой. Для младшей дочери мелкого лавочника, недостаточно ловкого в коммерции, чтобы разбогатеть, это была настоящая удача. Туда, в дом своей младшей сестры, и отправился Орсини, осознавший, что у него не ни гроша, и остановиться ему негде. Он расспросил прохожих, и ему показали «Веселого рыцаря».

Он постучал. Дверь открыла женщина в чепце и затрапезном переднике.

— Можно увидеть мадам Элизабет Жерве?

— Это я. Чего вам?

Он смотрел на нее остекленевшим взглядом. Каких-то десять лет он не видел ее! Ей же должно быть около двадцати пяти. Но этой женщине, что стояла перед ним, не могло быть двадцать пять. Орсини дал бы ей, по меньшей мере, тридцать шесть — тридцать восемь. Она выглядела старше Мадлен, не говоря уже о нем самом. Он заметил красные бесформенные руки с кривыми обломанными ногтями, обвисшие щеки, причудливо изогнутую морщину поперек лба. Когда-то блестящие черные глаза выглядели выцветшими, волосы потускнели, ее грудь и плечи были худы и костлявы — дала о себе знать семейная худоба — зато даже широкое платье со складками не скрывало расплывшейся талии и складок на животе. А ведь в семнадцать она была прелестна!

Он пожалел, что зашел. Он думал, что в отличие от Мадлен, озлобленной старой девы, и матери, больше привязанной к дочерям, Элизабет будет рада ему. Когда в их семье произошел раскол из-за наследства, Элизабет была слишком юна, чтобы понять, что происходит. Ее тогда больше волновали очаровательные изменения, происходившие с ее отражением в зеркале, а также, даст ли отец денег на новое платье, или придется перешивать что-то из старых матери и сестры. Уехав из дому в семнадцать, он больше не видел ее, даже не был на ее свадьбе. Только Мадлен вскользь упомянула, что с Элизабет все в порядке, она не бедствует. Он содрогнулся.

Подавив желание соврать что-нибудь и сбежать, он пробормотал:

— Я Эжен.

Она присмотрелась и холодно заметила:

— Да… Что ж, ты мало изменился. Чего тебе надо?

— Ничего…

Подумать только, он хотел заночевать у нее! Нет, бежать, бежать подальше и поскорее. У него нет семьи. Глупо, ах, как глупо было приходить.

— Входи, — она посторонилась, но неприветливо, и на мгновение ее черные глаза блеснули прежним огнем, бледное подобие шумной веселой Элиз, которой она давно уже не была. — Ты вспомнил обо мне, Эжен. Надо думать, ты снова остался без гроша, раз вспомнил о семье.

Он смутился. Она продолжала говорить, не ожидая его ответа, будто сама с собой.

— Десять лет! Ты ни разу не вспомнил обо мне. Ни разу! Ни писем! Ни хоть бы пары слов! О да! Ты же был первым министром! Кто мы для тебя! Провинциальные мещане! Трактирщица! У тебя была власть, деньги! Ты спал с королевой! А я десять лет готовила, стирала, мыла посуду, драила трактир, выпроваживала пьяниц. Я работала с утра до поздней ночи, я родила троих детей. Моя красота давно померкла, я знаю. Я работала, как вол, и зачем? Чтобы узнать, что заработанные моим потом деньги муженек спустил на уличных девок. Конечно, от них пахнет духами, а не тушеной капустой, их руки нежны, а не шершавы и покрыты волдырями от плиты.

Она показала свои изуродованные тяжелым трудом руки.

— Он не позволил мне взять служанку — мы не так богаты! А у тебя был лакей, чтобы помогать господину маркизу одеваться! И ты ни разу не прислал хоть ста ливров. После всего, что сделала для тебя твоя семья!

Он хотел возразить, что семья ничего для него не сделала, что его в семнадцать лет со скандалом вышвырнули из дому, и счастье, что дед еще был жив, и он все-таки получил возможность выучиться. Что если бы бабушка пережила деда, а не наоборот, то не видать ему своего наследства, и никакой закон не защитил бы его права, потому что закону нет дела до семнадцатилетнего сына провинциального лавочника. Что после его окружили таким презрением, что отбили всякую охоту приезжать домой. Что его робкая попытка написать отцу, когда он, наконец, получил первую должность — второго помощника писаря! — была встречена гробовым молчанием, и с тех пор он бросил попытки помириться с родными. Но с Элизабет он не ссорился. Он просто думал, что она замужем, что у нее своя жизнь. Нет, неправда. Он просто не думал о ней. Никогда. Он оторвался от своей среды, и в его новой реальности не было места для мадам Жерве, трактирщицы из Вадебуа.

— Прости, Элиз, я не должен был приходить.

— Это уж точно. Нищий братец мне ни к чему. Даже если он маркиз, — она презрительно фыркнула, вдруг став копией ядовитой Мадлен. — Маркиз! Маркиз Свиной Хрящ! Начавший блистательную карьеру, потроша заячьи тушки на колбасу! Проваливай, Эжен! Мне хватит троих деток-голодранцев и муженька-тугодума.

Он выскочил в ужасе, спеша убраться подальше от трактира, проклиная себя за то, что додумался явиться сюда. Мужество сына Симона Орсини, колбасника из Этьенна, дало трещину. Оседлав коня, он много часов подряд ехал куда глаза глядят. Он проезжал селения и пустынные дороги, пока судьба не вывела его в небольшой городок. Было около пяти часов вечера, еще совсем светло.

На площади было людно, и Орсини пришлось спешиться, взяв лошадь под уздцы. Какой-то благообразный монах-проповедник лет пятидесяти с небольшим собрал вокруг себя людей. Его вдохновенная речь удерживала их внимание, так что голос его хорошо был слышен в тиши. Орсини уловил только отрывок, заставивший его скептически усмехнуться.

— …Смирение есть высшая добродетель, дети мои. Смирение и только смирение даст вам силу и покой, которых вам так недостает. Наша жизнь беспокойна и быстротечна. Нужно ли стремиться к тому, что чуждо нам по природе своей? Тратить время, драгоценное время, на суетную страсть к деньгам, власти, почестям? Зачем стремиться к тому, что дорого не вам самим, а лишь означает почет, силу, влияние? Кто вспомнит о нас, корыстолюбивых, склонных к гордыне, через десятилетие? Никто. Никому не будут дороги наши деяния, ибо мы ничего не совершили. Так не стоит ли жить по совести, стремясь лишь к духовному совершенству, так, чтобы в сердце воцарился покой и мир!

Взгляд проповедника каким-то чудом разыскал его в толпе, и Орсини почувствовал, как власть этих мягких бархатисто-карих глаз захватывает его. Казалось, такой человек мог нести только добро и свет. Орсини встряхнулся, освобождаясь от непрошеного почти сверхъестественного влияния монаха. Толпа начала расходиться. Проповедник сунул библию в потрепанную сумку и неожиданно протянул руку, приглашая Орсини подойти к нему.

— Тебе было бы полезно прослушать мою проповедь с самого начала, брат мой, ибо в твоем сердце царит смута.

— Непременно, благочестивый брат, — вежливо ответил Орсини, который был уверен, что видит этого монаха первый и последний раз в жизни, и потому мог проявить ни к чему не обязывающую любезность.

Проповедник снисходительно склонил голову набок, разглядывая его.

— Значит, ты покинул дворец?

Орсини вздрогнул и удивленно посмотрел на монаха.