(барон Раймон никогда не целовал ее по ночам, не любил прикасаться губами — вообще никогда не целовал ее так, как надо, так, как ей того, оказывается, хотелось…)

Да, Гийом. Теперь она точно знала. И еще она знала то, чего знать никак не могла — что Гийом нежный. И что он даст ей все то, что бывает на свете, кроме холода и боли Раймоновых рук, и что ей это нужно. Более того — не получив этого, она, наверное, умрет.

Правда, тогда она не умерла, но уснула. Ей приснились какие-то стихи — из тех, что раньше ей дарили только боль обделенной души… «Но надежда мне все ж видна В дальней и злой любви моей», дальней и злой, дальней и злой…

А Гийом оставался все тем же радостным дурнем. Он не видел во сне лиц, не слышал никаких особенных голосов. Только один голос он услышал как-то раз сверкающим зимним утром, и то был голос госпожи его, пришедшей — неслыханное дело — к нему в их общую с Элиасом комнатенку, где он, насвистывая, чинил и промасливал свою кольчугу. Скоро весна, время турниров и странствий, и все вооруженье должно быть на мази.

Серемонда пришла к нему в длинном зеленом платье, волочившемся за нею по полу, с длинными, опушенными белым мехом прорезными рукавами. На подрагивающих покатых плечах ее темнел длинный плащ — в замке порой бывало зябко, да тут еще Серемонда слегка дрожала от собственной опасной игры. Из-за собственной болезненно сжавшейся гордости.

Гийом же, разогретый работою, был только в шоссах и нижней рубашке пониже колен, с расхристанным воротом, с засученными рукавами. Подняв раскрасневшееся лицо от своих железяк, он весело смутился при виде дамы, быстрым взглядом окинул суровый бардак вокруг — их с Элиасом валяющиеся сапоги, линялую волчью шкуру на полу, закапанную воском и грязную, какие-то сушащиеся портянки, в углу — глиняные кувшины из-под… понятно, чего… В общем, обстановка не располагающая. Одно светлое пятно — маленькая арфа, прислоненная к стене, да оружие, развешанное Элиасом в относительном порядке. Сундук в углу распахнут, из него что-то свешивается (мамочки, нижние штаны…)

— О… Госпожа моя! Простите, не знал, что вы почтите наш медвежий угол своим присутствием! Тут… э, не прибрано, простите… Я сейчас…

Ну не служанку же звать, в конце концов. Да и не дозовешься так сразу-то… Гийом схватился за несколько вещей сразу — за полотняные брэ из сундука, за длинную, благоуханную Элиасову обмотку, и при этом попытался пнуть в угол особенно наглый и откровенный кувшин.

— Ах, эн Гийом, да бросьте вы. Позвольте мне присесть?..

— А, да, э, донна, конечно… Только не на эту табуретку! (У нее ножка подломлена — с тех пор, как Элиас об нее споткнулся в темноте…) И не туда, та скамья, она… ну… пыльная. (Это когда я на нее пролил все чернила, и с тех пор каждый, кто садится туда, рискует окрасить свой зад во мрачные тона…) Вот лучше сюда, на кровать, моя госпожа… Простите.

Серемонда, улыбнувшись, села на низкое широченное ложе, видно, рассчитанное на двоих рыцарей сразу. Доски пронзительно заскрипели.

— Эн Гийом, я хотела с вами поговорить…

— О чем же, моя госпожа?.. Я готов вам услужить чем только возможно.

— Гийом, я слышала вашу последнюю канцону. «Амор в свои заманит сети любого на Господнем свете…» Скажите, это о ком-нибудь или… просто так?..

— К сожалению, просто так, госпожа моя, — Гийом развел руками, словно извиняясь. И улыбнулся, как дурак. Лицо Серемонды — как она и боялась — пылало. Но не от неловкости. От облегчения. — Увы мне, у меня еще нет дамы… Все, что я пою — это так, предчувствия… Надеюсь, что Господь даст и мне радость любви… в свой черед.

— Скажите, — свой собственный голос она слышала как сквозь толстую подушку. Жуткая комната Гийома медленно покачивалась вокруг и ярко сияла. Над Гийомом плавала золотая аура. Все предметы вокруг (я схожу с ума?) окружала оранжевая, нестерпимо яркая обводка. — Скажите… мне… Гийом. (какое у него красивое имя. Можно повторять… просто говорить… о чем это я говорила?..)

— Что сказать, госпожа моя?

Гийом не отличался умом. Сказать честно, он был сущий дурак. Он смотрел на Серемонду яркими, широкими, непонимающими глазами и ждал ее слов. Он был очень рад ее видеть. Нипочему, просто рад.

— Скажите… Гийом. А если бы вас полюбила какая-нибудь дама, от всего сердца полюбила, и была бы… (она сглотнула) — молода и прекрасна?.. Что бы вы тогда… сделали?

Мозгов у Гийома было маловато, а вот решимости и того, что он сам для себя определял как честь — предостаточно. И честь эта, честь рыцаря смелого и куртуазного, отлично знала ответ. Нимало не задумавшись, Гийом ответил без малейшей задней мысли, и дверца ловушки с грохотом захлопнулась за ним.

— Мадонна… Конечно, я бы любил такую даму и служил бы ей как рыцарь, по чести и совести, исполняя любое ее желание… И слагал бы о ней песни.

(Господи, какой плотный воздух. И горячий. И как обострилась чувствительность — дама, кажется, чувствовала кожей каждую ниточку своего платья, каждую складочку на постели. Помоги мне Господи, подумала она, неудержимо куда-то проваливаясь, помоги, помоги. Кажется, сейчас я исчезну.)

— Что же, Гийом… Такая дама перед вами.

Гийом смотрел на нее, выпучась, как сумасшедший окунь. Пол плавно поехал куда-то вбок. Что чувствует муха, с разгону влетев в бочку с медом? Что чувствует дрозд, ошибшийся небесами, с разлету ударяясь о призрачное небо в стекле?..

Но Гийому более ничего не оставалось делать. Он сам никогда не оставлял себе выходов — просто «да» и «нет», честь или позор, человек или дерьмо. И слово «человек» было по ту сторону черты, где Гийом неловко, будто ему подрубили ноги, опустился на колени и поцеловал холодную, неподвижную, влажную кисть своей госпожи.

…Она вскоре ушла — после того, как Гийом обещал прийти к ней ночью в опочивальню. Раймон уехал по каким-то политическим делам в Перпиньян, где сейчас жил руссильонский граф, и ожидался назад не ранее чем через неделю. Здесь же Серемонда, с полуопущенными ресницами, с горящим, прекрасным, смятенным собственными безумствами лицом быстро скользнула губами по его растерянно улыбающемуся рту, и у Гийома в голове стало туманно и жарко. Все остатки его мозгов размягчились и поплыли восвояси, если поэт и идиот — и без того не синонимы. Он проводил ее до двери, раза три спотыкнувшись обо что попало, когда же она — душистый призрак, дневной сон — ушла, бросился лицом вниз на кровать и обхватил руками голову. Таким его и застал Элиас, который тащил в руках поднос с обедом для себя и Гийома и рассчитывал — напрасно! — что дорогой друг хотя бы откроет ему дверь.

— Эй, Лучше-Всех! Свинья ты эдакая, трудно было дверь открыть? Я ж с подносом… И вообще… Ты чего такой обалдевший?..

— А? Я? Я — нет… Я? Нет, я — нет.

Присмотревшись повнимательней, Элиас брякнул поднос на трехногую — ту самую — табуретку, печального подранка.

— Я тут по дороге Серемонду встретил… Это она не от тебя шла?

— От меня? Она? А, да. Да, от меня.

— И чего ей тут было надо?..

— Кому, ей? Надо?.. Да… так, надо было. Ну, мало ли. Надо.

— Ты с нею поосторожней, — заметил друг уклончиво, втыкая нож в чвякнувший кусок жаркого. — Я тут заметил… Может, мне кажется, конечно, но все-таки… Похоже, она положила на тебя глаз.

— Что?!

— Положила глаз, говорю. То есть, это, строит разные виды…

…И тут непрошибаемого Элиаса ждал очень большой сюрприз. Пожалуй, в последний раз он так дивился своему другу года три назад, когда хилый оруженосец, выкрикивая, как резаный, клич — «Aragon, Aragon!» — всадил копье раненого господина снизу вверх, с земли — глубоко в грудь здоровущему конному мавру с оскаленными от предсмертной ярости зубами…

— Элиас, — сказал медленный, непроницаемый, совершенно нечеловеческий голос, исходивший, однако, из Гийомовых уст. — Элиас, друг мой. Не смей неуважительно отзываться о донне Серемонде… о нашей с тобою доброй и милостивой госпоже. Не смей. Она — лучшая дама во всем мире. Ты понял?..

И пока бедняга Лучше-Всех приходил в себя от пережитого потрясенья, добавил уже тоном помягче:

— И вообще, следил бы ты, что ли, за порядком. Штаны твои дурацкие везде развешаны, просто тьфу… Не жилье рыцарей, а прямо свинарник какой-то! Приличную даму в дверь пускать нельзя…

Она не ошиблась, он действительно пришел. Пришел, хотя этим же вечером неожиданно вернулся эн Раймон — жутко усталый, так что с дороги даже не ополоснул лица, наскоро проглотил холодный ужин и завалился в постель. Но все равно Серемонда думала, что Гийом не решится.

Он постучал, как они уговорились — трижды, с короткими перерывами. Совсем тихонько — рядом были комнаты нескольких других дам. Но она, лежащая без сна, в бешеном возбуждении ожиданья кусая губы и глядя до боли, до зеленых пятен в глазах в тусклый огонек ночника, конечно же, услышала.

Тук. Тук. Тук. Как три удара сердца.

Серемонда, босая, обжигая стопы о холодный пол, подошла отворять, отодвинула засов. Как только Гийом вошел, вновь заперла дверь — он оглянулся как-то затравленно, как Ивэйн, за спиной которого упала решетка. Запертая дверь, рыцарь, запертая. И ты знаешь, не притворяйся — что обратного хода нет.

Гийом тоже казался страшно взвинченным, дергался от любого шороха. Он пришел в мягких своих, любимых красных башмаках — непозволительное кокетство, последняя мода… Не потому ли Гийомет-жонглер некогда удрал из монастыря за месяц до принятия послушания — что хотел носить цветные шелковые одежды, а не грубую, некрасивую черную гранмонтанскую рясу? Сейчас рубашка Гийома млечным пятном белела в темноте, и Серемонда тихо засмеялась от нервного напряжения, представив, как сначала он шел через двор, а потом по всему зданию цитадели — светясь светлыми волосами и белым шелком, как свечка на Вознесение…

Она дожидалась его тако же в белой рубашке — не в батистовой камизе, а в тоненьком шелке до пят, с широким вырезом, в который то и дело выглядывало ее прозрачно-светящееся плечо. Светильник потрескивал. Чуть коптил.

Она улыбалась несколько мгновений, прямо стоя напротив него. Потом развернулась — черные, совсем черные в темноте волосы шелковой завесой спускались до пояса — отошла. Не было сказано ни слова.

Серемонда под оглушительный звон собственного сердца легко скользнула под одеяло — руки поверх, закрыла глаза. Легкая дурнота, жар, нужно кровопускание. Говорить было не нужно, невозможно, нереально. Страх, боль, тоска. Счастье. Холод — самый конец февраля выдался ветреный, промозглый. Спасите меня, помогите. Я тону.

Некое неуловимо тихое движение рядом — это присел на край кровати Гийом. Его неподвижная — но горячая, очень горячая — ладонь, на которую он опирался, легла рядом с рукою его госпожи. Не открывая глаз (я и без того знаю, какое у тебя лицо) она сказала что-то — только губами, почти без звука, но он расслышал.

— Гийом… Вы — мой рыцарь?

— Да, госпожа. Видит Бог, это так.

— Вы служите мне?

— Это так, и будет так всю мою жизнь.

— Тогда… сделайте же это.

И он сделал. Он наклонился и поцеловал ее в раскрывшиеся ему навстречу бедные, горестные, чуть солоноватые губы… Такая беда — он полюбил ее, еще не так, как поют в песнях, но уже на всю жизнь — потому что она была несчастна, и ранима, и она нуждалась в нем, и она искала тепла, и она была его сестра, потерявшаяся в снегах февраля, зарытая зимою в холодную землю детского кладбища, и он знал, что нужно делать, чтобы остаться собой… Им обоим — остаться собой.

Такая беда. Он знал это, и знал уже все про себя и про нее; знал не умом, которого у него не было, но сердцем.

А сердце выросло вдвое и стало — шар боли и огня. Оно колотилось о стены груди, и боялось, и плакало. От любви, говорят, плачут — на свете нет ничего печальнее радости?..

Такая беда, но то, что он делал, было правильно, потому что та, что слаба, давала приказы сильному, и вся их любовь, начавшаяся со слабости, должна оказаться сплошная боль и жидкий огонь, и это еще не Серемонду поцеловал юноша Гийом, девственник восемнадцати лет от роду, нет, пока еще он целовал свою мать, которую отец спьяну колотил собачьим хлыстом, подозревая во всех мыслимых изменах… Свою мать, и девочку-сестру, умершую, когда ему было пять лет, и дону Санчу, плачущую во сне в холодных стенах своего далекого, далекого монастыря… Он целовал сестру-печаль, и живое, слишком живое его тело медленно начинало перестраивать мир вокруг, и когда, отрываясь от ее солоноватых губ, Гийом увидел наконец то, что он увидел — перед ним, слегка подаваясь навстречу его неумелым прикосновениям, лежала уже Серемонда. Черноволосая женщина, его возлюбленная.

Потом они лежали рядом под тяжелым меховым одеялом, боясь пошевелиться. Гийом даже толком не помнил, как очутился рядом с нею. Ночник почти погас — никто не поправил фитиль, и теперь огонек стал синеватым и совсем маленьким. Одежда их куда-то девалась — кажется, они ее сняли. А может, она просто истлела от жара. Это легко могло произойти.