— Хочешь поменяться? — спросила она.

— Хочу.

Она забрала себе мою высокую рюмку, а мне передвинула свою. Официант принес бутылку. Я стал разливать вино. Шампанское было холодное, игристое, и над ее рюмкой сразу же выросла большая шапка пены, и вино стало медленно стекать по тонкой ножке вниз, на скатерть.

Я смотрел на ее рюмку и ничего не мог понять. Почему мы сидим здесь, на вокзале, в ресторане? Почему пьем вино? Почему я ее ни о чем не спрашиваю?

По радио передавали какие-то марши, сводку о погоде, рапорт о перевыполнении, утреннюю зарядку, потом началась литературная передача о любви и дружбе, и стали приводить примеры дружбы между великими людьми — Герценом и Огаревым, Марксом и Энгельсом. Я сидел за столом, слушал стихи о любви Ромео и Джульетты, Татьяны и Онегина и все никак не мог понять: как я попал на вокзал в такую рань?

А с ее рюмки все продолжала стекать на скатерть пена от шампанского. И когда вся пена осела, она взяла рюмку двумя пальцами за высокую ножку, подняла вверх и долго смотрела на свет, как со дна поднимаются вверх и лопаются на поверхности пузырьки воздуха.

— Знаешь, за что выпьем? — сказала она и замолчала.

Пузырьки в ее рюмке все время поднимались со дна и лопались на поверхности.

— Выпьем за наш подъезд, — сказала она.

Она закрыла глаза и медленно начала пить. Я сидел, держа рюмку в руке, и не дотрагивался до своих пузырьков.

— Почему ты не пьешь? — спросила она.

Я посмотрел на нее. Ее большие серые глаза снова были ее глазами, моими глазами. В них снова никого не было, кроме нее и меня. Я искал в ее глазах так хорошо знакомые мне теплые серые блестки, и все это на мгновенье явилось мне, но только на одно мгновенье, чтобы тут же исчезнуть.

И еще у нее была очень легкая и очень стройная фигура, и это чувствовалось даже тогда, когда она сидела. И я очень надолго запомнил ее такую, какой она была в ту минуту, легкую и светлую, прежде чем задать ей тот вопрос, который давно уже просился у меня с языка и который так быстро расставил все на свои места.

— Почему в шесть часов утра ты была около стадиона «Динамо»? — спросил я.

Она как-то странно посмотрела на меня, будто снова пожалела меня за что-то, потом опустила глаза, поставила на стол недопитую рюмку и ничего не ответила.

Прошло десять секунд, двадцать, тридцать, минута, вторая — она молчала.

— Расплатись, — сказала она, наконец, очень тихо. Потом она снова посмотрела на меня, и теперь это уже были совсем не ее, совсем не мои глаза.

Я расплатился, и мы вышли на улицу. Она подняла воротник, опустила руки в карманы пальто и, не глядя на меня, медленно пошла вперед.

И я пошел за ней, рядом с ней.


От них ничего не зависело. Все зависело от чего-то другого, от того, к чему никто из них не имел никакого отношения.

Их было двое. Вот уже целых полчаса на экране полупустого кинотеатра они пытались пройти по улицам маленького итальянского города то расстояние, которое отделяло их друг от друга, но им никак не удавалось сделать этого.

Я часто ходил с ней в кино до этой осени, до той самой осени, когда она сказала мне, что собирается выходить замуж. После того, как она сказала мне об этом, я больше ни разу не был с ней в кино. Как-то не получалось. И вот теперь мы снова сидели с ней в темном зале, в предпоследнем ряду, но на этот раз все было совсем не так, как это бывало раньше.

До той осени мы всегда сидели, прижавшись друг к другу, держали друг друга за руки, я гладил ее пальцы и ладони, а она изредка поворачивала ко мне в темноте голову, смотрела на меня и молча улыбалась.

А теперь я чувствовал только ее локоть, острый — преострый локоть, лежавший на ручке кресла, изредка касавшийся моего локтя и тотчас вздрагивавший и отодвигавшийся.

А на маленьком полотняном экране черноволосый итальянский парень продолжал любить черноволосую итальянскую девушку. И оба они делали все то, что делают люди, когда любят друг друга. Она приходила к. нему домой, в маленькую комнату под крышей, и он прямо с порога начинал целовать ее, а потом поднимал на руки и нес на кровать. И дальше все происходило так, как это бывает в жизни, когда люди действительно любят друг друга.

Глядя на черноволосого итальянского парня, я думал о том, что я, наверное, никогда бы не смог сделать со своей любимой девушкой то, что делал он. Может быть, я тогда просто меньше, чем он, понимал в такой штуке, как любовь, а может быть, дело было совсем в другом.

Он нес ее на руках на кровать, а я только гладил в предпоследнем ряду ее руку да целовался с ней в темном подъезде дома. Конечно, при случае и я бы смог, наверное, поднять ее на руки. Я тоже знал, что детей не приносит аист и что их не находят в огороде под капустным листом. Не такой уж я был младенец даже и тогда.

Но все дело было в том, что я тогда искренне считал, что все это — плохо, очень и очень плохо.

Это существовало в жизни. Я уже и тогда смутно догадывался о том, что это имеет немалое значение в жизни. Но об этом никто и никогда не говорил со мной по-настоящему, на уровне моего «опыта» и моих представлений об этом. В кино парни моего возраста в основном занимались работой и общественными делами, в книгах тоже почти ничего не было, а среди моих сверстников всякие общие разговоры об этом всегда почему-то сводились к похабщине. И приходилось во всем этом разбираться самому, в одиночку.

Правда, был еще один, «общественный» источник сведений об этом, но чаще он возникал тогда, когда это происходило между чужими мужьями и женами, и начинались всякого рода разбирательства, персональные дела, исключения, выговоры, выводы и т. д.

Я чувствовал, что это неотвратимо надвигается на мою жизнь, мои интересы и мои симпатии и привязанности. Но я никогда, наверное, не смог бы даже и подумать о том, что это может произойти с ней, с девушкой, которую я люблю. Я был воспитан семьей, школой, кино, литературой, комсомолом. И семья, и школа, и кино, и литература настойчиво исключали это из сферы своих интересов, будто этого действительно никогда не существовало в жизни. Это было нехорошо, стыдно, дурно, и я тогда искренне считал, что для меня этого не должно существовать до тех пор, пока я не окончу институт и не женюсь.

И я занимался спортом, принимал по утрам холодный душ, спал с открытой форточкой. Но все равно это накатывало, и иногда на улице я долго не мог оторвать взгляда от какой-нибудь незнакомой женщины и подавлял в себе приступы этого только очень большим усилием своей образцовой сознательности. Я утешал себя мыслью о том, что скоро окончу институт и женюсь. Тогда я искренне верил в то, что люди женятся только для этого.

… А на экране черноволосый итальянский парень продолжал любить свою черноволосую итальянскую девушку. Он только никак не мог жениться на ней, хотя и очень хотел этого. (Разумеется, он собирался жениться совсем не для того, как об этом думал я. Этого у него со своей девушкой хватало и до женитьбы.)

У итальянского парня не было работы, не было денег. Он был пролетарий, жил на чердаке какого-то облупленного дома, ходил по улицам, сплошь завешанным бельем на веревках, и вообще было непонятно, почему он до сих нор еще не умер от голода.

У него ничего не было, у этого нищего итальянского парня. Зато у него было огромное сердце — во весь экран. И он любил свою девушку как хотел — на всю ширину экрана. Из них прямо искры сыпались, когда они встречали друг друга.

А я только гладил ее по руке в последнем ряду на последнем сеансе, да еще целовался с ней в темном подъезде ее дома.

Да и то это было в лучшие времена, еще до той осени, когда она сказала мне, что собирается выходить замуж.


После кино мы долго бродили по улицам. Она ничего не говорила и не уходила. И я тоже больше ни о чем не спрашивал у нее и тоже не уходил.

Где-то в середине дня мы неожиданно оказались около зоопарка.

— Зайдем? — не глядя на меня, спросила она.

— Зайдем, — согласился я.

Когда-то мы часто ходили с ней сюда. В зоопарке всегда было полно билетов, и здесь всегда было интересно, не хуже, чем в кино или в цирке. Особенно тогда, когда была хорошая погода и все звери вылезали из своих клеток погреться и подурачиться на солнышке.

Больше всего мы любили с ней стоять возле площадки молодняка. Я заметил, что сюда подходили в основном дети со своими папами и мамами и парочки — вроде нас с ней.

Главными героями всегда были, конечно, медвежата. Они потешали публику по нескольку часов подряд. То они ходили в обнимку по всей площадке, то, как ленивые борцы, подолгу стояли на задних лапах, упираясь друг в друга передними, хитровато поглядывая на публику, то вдруг переходили в «партер» и яростно катались в пыли, а потом садились перед зрителями и вытягивали перед собой лапы, прося разнообразить их медвежачье меню чем-нибудь необычным и, разумеется, сладким.

Глядя на медвежат, она заливалась всегда таким громким и неудержимым хохотом, каким не смеялись даже самые маленькие посетители зоопарка. Ока брала меня под руку и, уткнувшись лицом в мое плечо, вся тряслась от переполнявшего ее безоблачного детского веселья.

И это безоблачное детское веселье счастливыми, невидимыми волнами всегда почти физически доходило до моего сердца, и, не глядя на нее, я снова видел ее серые, вспыхивающие блестками радостных слез глаза, и снова мое сердце до краев было наполнено тем восторженным удивлением, которое возникает всякий раз, когда видишь, как при ярком солнечном свете падают с голубого неба на зеленую землю теплые стрелы неожиданного летнего дождя.

Я снова отчетливо слышал соломенный запах ее волос, земной и горький, как июльское сено, и снова хотел найти губами ее губы, нежные и трепетные, как крылья далекой, непойманной бабочки.

Мы ходили с ней по всему зоопарку, острили, дурачились, покупали горячие, усеянные веснушками мака бублики, кормили через невысокий вольер коренастых уток на берегу большого озера, катались по кругу под звон бубенчиков на гривастых коньках-горбунках, умирали со смеху в обезьяннике, где за толстыми стеклами вконец обнаглевшие человекообразные яростно колотили ложками в дно жестяных тарелок, требуя еды, а может быть, заодно и зрелищ…

Нам было так хорошо с ней вдвоем в зоопарке, где никто и ничего от нас не требовал, никуда не посылал и ниоткуда не вызывал, что мы иногда проводили здесь целые дни, и нередко, придя рано утром, чуть ли не первыми, уходили последними, только перед самым закрытием.

К вечеру, когда начинало смеркаться, когда удлинялись тени и солнце застревало в телевизионных антеннах на крыше соседнего дома, мы садились с ней на открытую террасу маленького летнего кафе и надолго погружались в состояние молчаливой и неподвижной внутренней близости.

На озере кричали пеликаны, белые лебеди, выйдя на берег, провожали минувший день взмахами крыльев, низко над водой пролетали утки, и сквозь утихающее птичье щебетанье доносился дремотный львиный рык. Было тепло, по-весеннему бесцельно, по-студенчески беззаботно. Мы знали, что завтра снова будут занятия — лекции, семинары, зачеты, что завтрашний день снова будет принадлежать не нам, и поэтому сегодня старались все делать только по-своему, так, как хотелось только нам и никому другому. Мы не разговаривали, а просто думали друг о друге, и каждый пытался представить наши будущие отношения такими, какими ему бы хотелось их видеть.

Но все это было давно, весной, ранней весной, когда долго не темнеет и тепло даже поздно вечером. А сейчас была осень, поздняя осень, когда рано приходят сумерки, когда иней серебрит привядшую траву и тонкий лед затягивает воду, оставшуюся после дождя в человеческих следах на земле. Все это (и молчаливая близость, и понимание друг друга на расстоянии) было весной, когда она еще не уезжала на практику, а теперь уже прошло три месяца, как она приехала, Три месяца уже прошло с того дня, когда она сказала мне, что выходит замуж.

И сегодня утром, в шесть часов, она позвонила мне со станции метро «Динамо» и попросила приехать туда, где совсем неподалеку жил он.

И я приехал…

Было пустынно и грустно около невысокого длинного вольера, окружавшего большое озеро, и на самом большом озере, и около площадки молодняка, и на кругу, по которому еще совсем недавно бегали норовистые коньки-горбунки. Не было видно ни уток, ни селезней, ни белых, ни черных лебедей. Не кричали пеликаны. Не доносился львиный рык. Не покачивал ушами возле своей бетонированной хижины большой старый добрый слон.

Было закрыто наше кафе, и не продавали в зоопарке душистые, теплые, усеянные веснушками мака хрустящие бублики.

Мы медленно и молча шли по аллее хищников. Почти все клетки были пусты, от них веяло каким-то всеобщим исчезновением, падежом, эпидемией, и только в одной, прижавшись лобастой головой к железным прутьям решетки, сидел крупный задумчивый волк. Он пристально и с интересом смотрел на нас, когда мы подходили к нему, и, неторопливо повернув голову, проводил нас долгим, внимательным, немигающим взглядом, в котором не было ни тоски, ни уныния, ни тяжести одиночного плена, а была только твердая, сосредоточенная готовность к ежеминутному мщению и неизмеримая, все запоминающая и ничего не прощающая бездонная звериная глубина.