— …Так-так, Магда, славно, славно, проходи, рассказывай, зачем пожаловала…

Она прошла вперед меня на кухню и, не спрашивая, стала наполнять водой чайник со свистком. На ней было ее любимое кашемировое платье и золотые побрякушки, но она уже ничуть не походила на ту необыкновенную женщину, на которую я много лет смотрела снизу вверх, нет, теперь это была солидная крепкая старуха с таким отличным аппетитом, что испугаешься.

Я уезжаю, размышляла я, передвигая ей на противоположный край стола чашку темно-красного чая. Я уезжаю и пришла проститься от имени безукоризненно внимательной невестки госпожи Ноорт. Прощайте, звонки вежливости утром по понедельникам, белые букеты в дни скорби и торжеств и обращенное к Роберту пожелание: «Налей-ка нам по рюмочке ягодной наливки перед обедом, вот увидишь, как у нее заблестят глаза!» Кто объяснит мне, почему молодая женщина подарила свою мягкость, свою привязанность той, которая ее совсем не любила?

Причиной тому бурная влюбленность в сына. Все в жертву изматывающему неотступному желанию, от которого лишаешься разума и не можешь свободно дышать. Чего я только не вытворяла в ту пору перед зеркалом — надувала щеки, высовывала язык, тренировала всхлипы, улыбочки, замирала, уставившись на свои красные каблуки или на пену на собственном животе, словом, бедная девочка, совсем потеряла голову. Французская Канада. Обжигающе жаркое лето 1963-го. Когда мы познакомились, я была студенткой весом в пятьдесят пять килограммов, с обкусанными ногтями и любовником по имени Теренс. Природа наделила его правильными чертами, лоб, нос, голубые глаза, ангел в мужском обличье, который так хорошо ко мне относился, что отводил на всякий случай, для моего же блага, от края канала, а потом брал обеими руками за голову и заставлял смотреть на облака… «О чем ты думаешь?» — шептал он по ночам, лежа на сбившейся простыне, в лунном свете. «О тебе», — всегда шептала я в ответ. Возможно ли, чтобы влюбчивость передавалась по наследству?

В 1938 году, когда мама была беременна, Чехословакия уже начала разваливаться на части, но страна еще не была оккупирована. Лето на юге Моравии продолжалось до самого октября. Я представляю себе, как моя мать, живя там среди холмов в чистеньком беленом домике, удивлялась своему ровному темному загару. Вижу, как она в сумерки стоит под сине-фиолетовым небом и наблюдает за работой мужа — он перетаскивает свежеспиленные ветки тутовника, который растет на южной безветренной стороне, вымахал уже на десять метров, — она смотрит, впитывая в себя каждое его движение, во что он одет, кажется, на нем летние брюки и рубашка цвета слоновой кости? Мне, во всяком случае, запомнились его черные глаза, в них всегда искрилось заразительное веселье, я была желанным ребенком. Мамина способность любить у меня в крови.

Была ли я хоть когда-либо свободна от нее? Нет, насколько я помню, никогда в жизни. Даже если вернуться к далеким временам детства. Помню, еще совсем кроха, иду по раскаленной улице родной деревни, иду и жую персик и вдруг заприметила мальчика. Война не война, по дороге проезжал бродячий цирк — призрачные существа с музыкальными инструментами, они стучали в тарелки и гремели в барабаны, с ними шли лошади и пони, украшенные перьями, оставляя за собой катышки помета, а в самом конце, замыкающим, топал босиком пацан, шел и мечтал на ходу, не имея при себе ничего, кроме тепла собственного тела, прикрытого брюками и рубашкой…

«Ты видела лошадь?» — крикнула мне мама, когда шум от процессии затих за мостом, — она не заметила, что я часто-часто вздыхаю, лишь гораздо позднее с моих губ сорвалось: «У него на руке был браслет…»

И после, когда я жила уже по другую сторону океана, были и другие, постоянно кто-нибудь был, мне нетрудно извлечь их из памяти, тех, что подавали мне знаки, далекие и близкие одновременно, как звезды над торговой улицей после дождя, — я старалась обернуться, замедлить шаг, чуть обождать, несмотря на холод… Учительница в начальной школе в свитере из ангорской шерсти, отбивающая такт перед классом, мальчик, проехавший мимо на велосипеде с окурком в зубах, высокий темноволосый красавец — отец подружки, и мой первый мальчик, мне было тринадцать, когда ему вдруг пришло в голову показать мне нечто у себя в комнате.

«Ну как?» Он ждал от меня ответа, стоя рядом в расстегнутых белых брюках. На что я, испытывая чувство обжигающей новизны, ответила: «По-моему, колоссально» — и сразу отошла к зеркалу поправить волосы. Ох уж эти мои добрачные романы! Вся эта сумятица, птички в чернильно-синем небе, физическое недомогание и пластинка с песней Азнавура… Je ne ferai pas mes adieus…[8], все это было не лишено притягательности, но я постепенно становилась все более молчаливой. Итак, любовные порывы были мне свойственны. Все же, оглядываясь назад, случившееся по-прежнему кажется мне невероятным: именно тогда, когда у меня был дружок, тот, с кем я делила стол и постель, жизнерадостный поклонник, который часто меня смешил, звал меня «зайчиком» и однажды, похитив на грузовике, полном яблок, отвез в кафе с бильярдом «Монплезир», — именно в то лето, повторяю, я, как колоду карт, решилась вручить всю свою свободную, таинственную жизнь единственному мужчине, голландцу с выгоревшей шевелюрой. «Скажи, пожалуйста, ты все играешь и шалишь, а, если серьезно, что ты думаешь по поводу моих рисунков и картинок? Недурны, правда?»

А роскошное лето тем временем шло на убыль, искрясь и сверкая. В начале осени он заявил: «Все настоящие художники работают в Европе». Я кивнула утвердительно и посмотрела в окно. У корней магнолии сидела на корточках мама и растирала в ладонях торф.


В гостях у матери Роберта я была похожа на привидение. Сидела, закинув ногу на ногу, улыбалась и пила чай в маленькой гостиной, где мне все было чужим. Сидевшая напротив собеседница пыталась мною командовать — взглядом принудить меня к действию. Ее чашка была пуста, вероятно, мне следовало поухаживать за ней? А пока моя рука тянулась к чашке, я мысленно путешествовала по комнате, скользила взглядом от предмета к предмету, по мебели, комнатным растениям, разным безделушкам, вот, скажем, цветные фотографии детей и внуков, внуки — это ее страсть, болезнь, портреты развешаны в рамочках вокруг небольших настенных часов с подвесными гирьками. А мужей нет, один проштрафился, и его прогнали, другой не оставил потомства. Дойдя до окна, я мысленно прижалась щекой к стеклу. Оно было гладкое и холодное, а легкий запах спирта гармонировал с пейзажем с чайками и фонарными столбами за окном. Интересно, будет ли дождь? Нет, не похоже.

— Разрешите, я возьму вашу чашку.

Я опустилась на диван, чтобы пообщаться еще немного с этой женщиной, с этой матерью, чей родительский инстинкт уже много лет назад угас. Я сказала:

— Сегодня днем я ненадолго заходила к Элен.

Она рассеянно кивнула.

— Элен, — повторила она и сомкнула губы, словно прислушиваясь к отдаленному звуку. Помолчав, наконец спросила: — Ну и как тебе у нее понравилось?

Я улыбнулась и развела руками — что за вопрос? Золовка, высокая и радушная, как всегда, горячо обняла меня и, махнув кудрями по моим щекам, втолкнула в гостиную — стол к обеду был уже накрыт. Она сказала:

— Давай садись, дети скоро придут, вот кекс с изюмом, вот бери молоко и — ах, да! — еще торт, у меня еще есть половина сливочного торта, как хорошо, Магда, как здорово, что ты пришла!

И, насилу успокоившись, она встала, широко расставив ноги, посмотрела мне прямо в глаза и, зардевшись, с глазами, потеплевшими от нежности, выпалила:

— Ну, как там мой братик?!

Я взяла десертную вилку и принялась за торт.

— Все хорошо. Поехал в Вену. Ты уже знаешь, что на прошлой неделе он спас кошку? Даже ботинки не снял, прямо так зашел в воду, в хорошем костюме, — в пруд, где утки плавают…

— Да брось ты!

Элен покатилась со смеху, хохотала преувеличенно громко, раскатисто, что называется, обезумела от счастья. Я с любопытством наблюдала за ней. И вдруг словно меня что-то осенило, я зримо различила образ любимого, промокшего до нитки брата, в ее голове, словно в химической реакции, сливающийся с сотнями, тысячами воспоминаний юности, чуть нарушая их строй и слегка убавляя их яркость. Что ж, так бывает, ничего странного. Но я ощутила потребность встать с места, опереться взглядом на что-то реальное: сарайчик во дворе сиял яркой зеленью после покраски, на руле велосипеда устроился воробей. «Надо уходить», — подумала я. Ударил серебряный колокол.

— Полчетвертого, — сказала, хмурясь, старуха, она не скрывала раздражения и была права. Мне пора было уходить, сматываться, еще чуть-чуть — и начнется мигрень. Какое-то заблуждение удерживало меня здесь многие годы. Мне суждено было уживаться с этой родней, с этими небесами, с этими улицами. Они были окружающими меня тайнами, пусть бледными и небольшими, но все так или иначе связанными с мужчиной, к которому я питала глубокие, но, увы, немного театральные чувства. Сегодня я восстанавливаю нормальное соотношение между собой и всей этой цепью случайностей. Если поторопиться, я еще, возможно, успею на поезд в Париж.

Я встала и обошла кругом стол, чтобы расцеловать свекровь на прощанье.

— Не провожайте меня. Я сама закрою.

Запах лаванды, идущий от ее кожи, чуть было не заставил меня произнести ставшую привычной фразу: «Завтра до обеда Роберт заедет за вами». Но я вовремя прикусила язык и с милой улыбкой вышла из комнаты.

В третий раз за день я надевала плащ. Отведя его полы в стороны, я оглядела свою фигуру в зеркале: рост метр шестьдесят восемь, не слишком худая комплекция, красное платье и туфли с перепонками. Лицо задумчивое. Может быть, я хочу понять, что осталось от меня настоящей? Когда я подняла руки, чтобы поправить прическу, я почувствовала, как по запястью скользнул коралловый браслет. В следующий миг старая нить, на которую были нанизаны кораллы, порвалась.


Лишь в Роозендале я очнулась от своего обморока. Кто-то отодвинул снаружи дверь купе, трое человек, как и я до этого, искали, где бы им притулиться. Маленького роста лысый мужчина, подросток в солдатских ботинках и женщина с фарфоровым личиком кивнули мне в знак приветствия и стали снимать пальто. Раздался свист, шипенье, почти бесшумно тронулся поезд. Мы видели задние стены домов, рекламный щит, изображавший человека с лошадью, фабричный комплекс из красного кирпича и затем поля, они отодвигались, пропадая вдали, становясь все темнее, майский день быстро подходил к концу.

Когда проехали Брюссель, официант пригласил нас обедать. В вагоне-ресторане мы положили руки на ослепительно белую скатерть и под влиянием вина, да-да, горячего жаркого из птицы и вина, вскоре болтали вовсю, доверительно понизив голос. Лысый мужчина поведал, что любит на рассвете носиться по лесу и перепрыгивать через рвы, на что женщина, рассмеявшись, рассказала, что сама не знает почему, но обожает все розовое — розовые цветы, розовые скатерти, розовые солонки, а я в свою очередь описала им Бульвар Астрид: если спускаться вниз по набережной, то по одну сторону будет ряд пансионов с облупившейся краской, по другую же — морские шхуны. Тут в разговор вступил юноша, и мы узнали о том, что он вел судебный процесс против собственного отца, сегодня утром суд огласил решение — процесс он выиграл, но перед лицом Фемиды он вдруг повел себя по-идиотски.

— Я сидел и всхлипывал, распустил нюни, как осел!

Мы налили ему еще, а потом выслушали исповедь лысого мужчины, которую он, как будто и сам удивляясь, подытожил следующими словами: «Мда, в сущности, совершал одни ошибки, представьте себе только — все было ошибкой!..»

— «Все» — это слишком много, — обронила женщина, разглядывая кончики своих пальцев. — Но «ничего», пожалуй, слишком мало.

После того как я рассказала, что провела юность в Канаде, потому что ничто больше не удерживало мою мать, потерявшую мужа, ничего более не говорили ее сердцу ни дома деревни, ни их жители, соблюдающие свои обычаи, ни ее родня, принадлежащая к враждебному немецкому племени, они стали ей вдруг совершенно чужими, и, знаете, как бывает, — в один прекрасный день вдруг покидаешь свой дом… Итак, после того как я все это рассказала, мы решили вернуться в свое купе. Женщина потушила свет, закрыла дверь купе и устроилась среди подушек. Двое мужчин тоже откинулись, выдвинув вперед колени. Под непринужденный храп и свист моих попутчиков я сидела и смотрела в окно.

Вращающийся космос. Вечернее небо. Взбегающий холм, синий, как океан, и такой же неприступный. Побыть одной — этого не бывало со мной со времен юности. Стараясь не шелестеть, я полезла за сигаретой. Пусть другие спят, а я хочу жить сама по себе, одна курить, бодрствовать и смотреть на облака, закрывающие луну. Я была удивительно спокойна. Помню это свое спокойствие, эту пустоту до самой сердцевины. Деревья… пашни… хутор, словно яхта в ночном море… Мне вдруг пришло в голову, что наша с Робертом жизнь — это стихотворение. Все, что касалось меня лично, в свете случайной встречи с ним чуточку сдвинулось, повернулось под другим углом. Мои глаза и кожа — предназначенные для другого. Прошлое мое и моей матери, закрепленное в словах. Мое будущее: смотри, залитая солнцем равнина, которую мы собирались заполнить горами, лесами и реками, которые должны были принадлежать нам обеим. Я вытянула вперед ноги. С нежностью смотрела в лицо спящему юноше, лоб его казался смертельно бледным в отблесках, падавших из окна. Я хочу узнать вот что: можно ли, стоя на каменном полу, взять это стихотворение в руку и, как вазу, отпустить? Чтобы оно разлетелось на куски, превратилось в необработанный камень… Мы из года в год ходили на речку удить рыбу. Каждый сезон натягивали горные ботинки, плутали среди скал и утесов, а затем, вернувшись домой, забирались под одеяло. В дождь, снег и в солнечную погоду; однажды ураган сорвал крышу с флигеля и унес ее в долину, но что поделаешь? Затем были сентябрьские ночи, неудержимые рыдания и, главное, — наши диалоги. Безумны были эти наши разговоры ночи напролет, враждебные, лицемерные, об искусстве, о Боге, о любви, о человеческой эволюции, о домашнем хозяйстве и снова об искусстве. Мы достигли совершенства в умении видеть сны наяву и сплетать воедино наши мечты и фантазии… Я хочу знать следующее: должно же среди всего этого быть нечто такое, что невозможно единолично присвоить?