А слыхала, поговаривают в деревне, любые теперь числа Венька влет считает, что сложить, что смножить. Зинке Петуховой гусей враз счел: подошел, слюнку выпустил, только глянул на путающихся вразнобой и бормочет – тридцать семь. А люди на деревне год кривились, не могли сосчитать ее гусей никак. Может, говорят, на лимпиаду поедет.

– Все зависть проклятая, – добавила Дуняша. – Со зла сбиваются.

– Ну! – согласился дружок.

– А ты что? – спросила Дуня приятеля детских забав. – Сам-то сунулся? Тебе бы, Парфеша, в рай не надо, там тебе все чужие, – добавила она как-то испуганно. – Чего ты там потерял?

– Не сунулся, – понуро согласился милый дружок, – на краю дыры потоптался, шаг влево-вправо, но не стал судьбу пробовать. А ну, в ад по ошибочке обвалюсь? А все потому, – перешел хозяин на свистящую шепотом птицу, – головушку, Дуняша родная, стало уже на краю мотать, как будто я в нашем лесу подо мхом букашка, полетели по мне искры в разные стороны и будто потерял я в весе все свои кило последние, и даже дыхалка от сивухи обчистилась. Такое и ты не помыслишь. И пришло ко мне видение, будто я осьмнадцати лет от роду паренек на далекой землянике в горячей траве тебя, девушку, обнимаю, а по щеке у тебя божье в пятнах насекомое прыгает. И в облака улетело.

– Врешь, – сухо сказала Дуня дружку.

– Может, и вру, – с неохотой отнекнулся хозяин. – Когда очнулся – по будильнику двое суток прошло, – от райского дыхания да из подпола выполз, прикрыв фанеркой, то сразу ко мне, как к бесполезному Веньке, сильная мысль голову отшибла – пускай бы люди в дыру мою сувались, да и… нам с тобой, Дуняша, прибыток. Кто водочки поднесет, кто… платок с черной розой.

И попросил тогда Парфен свою девушку жильца потрясти. Чтобы рекламку в газете на халяву пропечатал.

– Пускай почитают: «Ходка в Рай». Недорого у Парфена в деревне.

– Не знаю, – засомневалась, глядя на оживленного старичка, баба Дуня, – больно жилец наш строгий мужчина, не любит охальников-то небось…

И Дуня не решилась пока потревожить газетного специалиста своей скучной сказкой. Почти ничего из этого и теперь старенькая Дуня веселой от варенья и злости адмиральской дочке Алинке… или как ее… Альбомке, не рассказала. Только про реку чуть, несущую круглые водоросли, да про святого приходимца Епитимия, как тот кирпич складно кладет.

– Дачу, может, вам выложить надобно? – справилась у разведенки для порядка.

– Выпить то у Вас, бабушка, ничего нет? Крепенького, настоечки, – спросила ожидающая бывшая мужняя Дуню, беспокойно водя глазами.

Дуня уж давно, со второго чая, углядела в молодой выпивоху.

– Не держим, – степенно сообщила она. – А хочешь, красивая девушка, я тебе старинное средство против упоя отдам?

– Нету такого, – угрюмо поджала губы алчущая.

– У тебя нету, – теперь подобралась старенькая. – А у нас – семейное.

– Скажи! – взмолилась молодуха. – А то перед дочкой стыдно.

– Тогда слушай, – велела Дуня и продолжила: – Средство это еще батюшки моего, отцовье. Мы на селе зажиточные люди были, коровы, гуси, домина пятистенок. Мать рукастая, отец – будто три быка ходил. Я, наверное, в козу вышла. Все у него в руках спорилось, топор для него – гвоздь, хомут – нитка суровая. Я совсем малая была – три годика, четыре. А бегала нарядной козочкой, ленточку вплету, веночек соберу – да и в доме все дальние углы знала, с веником дружила. А отче мой такой имел склад: поработает день-три, неделю, а потом сутки гуляет, но не сидел, выпучившись. А танцевал или плясал вприсядку.

– Это пьяный-то, – не поверила, вскрикивая, Альбинка.

– Слушай, – спокойно сообщила Дуня. – Как лишнего выпьет, бежит к реке, к проруби. Рубаху, порты скинет, перекрестится и как сиганет в прорубь, только его и видали. Минуту, две нету. У меня уж сердечко в горле бухает. Тут и вынырнул, и ко мне бежит, хохочет и скачет. А уж я, счастливая, возле льда жду его с большим петуховым полотенцем. Вот как.

– Так куда ж ваше богатство делось? – скривилась адмиральская девушка.

– А туда, – скромно подвела бабка. – Вышел указ, всем, у кого в деревне что есть, собираться, и через два дня на подводах потянет в ледовитые земли через тундры смертельный паровоз, куда птица по раннему лету тянется. Во всех, мол, местах уже полный колхоз, а у нас – пугало.

– Ну! – подогнала бабулю Альбинка. – И чего?

– А того. Заплакал батюшка наш впервой в жизни. Вывел в поле лошадь, распряг, выгнала в дальнюю лощинку мамка трех коров недоеных, спрятал нас с мамкой у дальней сродственницы нищей Шурки и зажег все хозяйство с трех сторон. А потом плюхнулся в ноги к обиралам голодным пригородным и говорит: «Все.

Нищий я. Все пожар пожрал. Беднота я. Без кола, без двора». Его одного на севера от нас за это злодейство отправили.

Надолго замолчала тут баба Дуня. И Альбинка примолкла. Потом спросила:

– А где же летом прорубь взять?

Дуня сожмурилась и ответила:

– Прорубь, она не в воде. Она в душе. Идем в ванную комнату.

Альбинка поплелась за старой каргой.

– Скидывай одежку, – велела карга.

– Да ладно тебе, бабушка, – захихикала капитанская дочь.

– Скидавай, – сурово прикрикнула бабка. – Я в войну и не такого повидала.

– А что! Все равно сегодня с неверным ругаться – сил нет. Я морская дочь, – крикнула Альбинка.

Тут Дуня поставила молодуху в ванную и тремя ведрами спущенной ледяной воды и обмыла, водопадом заливая покрытые сивушными маслами красоты стонущей Альбины Хайченко. Потом Альбинка растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:

– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.

Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:

– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!

* * *

Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.

Бывший боевой корабль, могучая когда-то подлодка любимого древнего 613-го проекта, покачивался огромной люлькой на причальной глади речного порта. Но потерявший в просторах воспоминаний сон Хайченко знал, что гроза прежних морей недвижим в крепком прибрежном стапеле – на то он теперь и Музей военно-морской славы, а качает каперанга равномерная нищая волнушка, лижущая прочный корпус, и рюмочка – или три? – водки, опрокинутая капитаном во внутренние трюмы своего высыхающего без морской болезни тела в нетеплой Алешкиной компании. А к борту лодки, крепко теперь держащемуся сварными балками за берег, лишь изредка подбиралась смешная волнишка, пущенная добрым проходящим теплоходом, назойливым катерком или позорным ветром, и лизала могучий титановый борт слабым шуршащим языком домашней морской собачки. Все шесть торпедных аппаратов, четыре носовых и два кормовых, пусты, как гробы бойцов ВМФ. Пушечки, ясно, сняты, тоже – музей! И зря убрали почти все аккумуляторы и слили дизель, зло подумал Хайченко, глядя в неприкрытую дверку переборки, через щель которой мельтешил свет телевизора – это Лешка тоже не спал, вторую уже ночь сидел, тяжело уставясь в дребезжащий муть экран. «Были бы теперь почти на ходу», – глупо подогнал смешные мысли-шутки капитан, знающий полную обездвиженность парализованной махины-музея.

А вот и не зря, совсем не зря я тут все устроил, тихо вслух сам с собой, как часто теперь вытворял, посоветовался капитан. Понавесил, расставил, надраил с ребятами-отставниками и молодняком. А главное, получил на бумагах сто сорок семь подписей-резолюций – точно посчитал в свое время, год назад, Хайченко. Зато какие у военморов теперь рожи, когда сидят тут в кают-компании и горланят. А молодежь, салаги, нахимовцы! Заглядение.

Хайченко слабо охнул, ухватился за сердце и спустил с койки ноги в кальсонах. Влез в тапки, накинул китель и выбрался через дверку к зятю.

– Кончай, Лешка, глаза мучить, – велел он журналисту. – Ты чего смотришь, какое кино? Уж три часа ночи. Иди, Ессентуков хлебнем. После этой гадостной… похлебки.

Хайченко с отвращением осмотрел недопитую бутылку, плеснул в два стакана на палец. Журналист выбрался из бухты телебреда и уселся вялой транспортной посудиной напротив.

– Рассматриваю служебную плевотину по тотальному ТВ, наша газетенка ей вроде дочка-внучка стала. Пока не разберусь, может… жучка.

– Ну давай, – крякнул каперанг, – а то Ессентуки не пойдет голышом в глотку.

– Мне уже, Никитич, поплохело от твоего угощения. Ты чего не спишь?

– Того же, что ты, братец. А кому щас хорошо! – удивился морской волк. – Все я об внучке думаю, нашей салажке. Прости, прожужжал тебе, старый, всю громкую связь. Она у меня, как волна в голове, долбанется бортом об жизнь, и все. Якорь ей нужен, и ты нужен – швартовый. В виде отца, в виде почти моего сына и духа строгости и распорядка побудки и заправки сном.

– Никитич, ты говорил, приходила? – тревожно переспросил рассказанное раньше, будто от этого успокаивался, журналист.

– Была. И даже сночевала пару раз основательно и спокойно, – гордо заявил отставник. – Не зря мы тут… сушки грызем. Здесь ночевала – тучкой плакучей, в музее великом следов флотской славы. Заметил, гляди, сколько новых экспонатов, – бывший тесть поднялся, очутившись головой почти у потолка узкой каютки освоившей причал дизельной громады. – Вон, глянь, – повеселевшим тоном доложил он и простер к стенке толстую указку левой руки, обернутую в форменный рукав кителя. – Вон, новое. Братцы офицеры притащили, кто что. Фотография морского и берегового прощания с дизельком «Скороход», ну тогда, помнишь, история тяжкая была. А вот флотильный стяг черноморского дивизиона – это уж с Севастополя мичмана-копатели по глухим углам добыли… красавец. Горжусь, понимаешь, что воинские и штатские знают о нас. Память, брат, она дороже медалей. Насовали при бровастом, добрая ему, фронтовику, память, а куда их теперь девать, небоевые, не знаю – все несут и несут. А боевые, даже родичи и наследники, и те в тряпках ховают и не дают. Говорят, тут наша капля крови по рождению. Кабы не эти медали, и нас не было бы.

– Так приходила Эля? – вернул капитана из музея журналист, вполуха прослушав экскурс флотского ветерана.

Каперанг, крехтя, грузно опустился на лавку, согнал ладонью бисеринки пота со лба и оправил расстегнутый китель.

– Душновато тут, все стараемся сохранить натурность, похожую жизни кубрика. Рискнули только позвать умельцев – дверь в титане выковыряли. А то как школярам залезать, через люк? Нацедить тебе с полноготка?

– Нет, уже нагрузился, – прикрыл ладонью свой стакан Алексей Павлович и, чтоб не огорчать бывшего тестя, добавил: – Выше ватерлинии.

– Прилетала, чаечка, – скривился отставник. – Ты ведь, Лешка, знаешь, что я к тебе всю вашу совместную с Альбинкой военную неудачную кампанию относился как? Как почти к сыну, приемышу, сыну морского десанта полка. Не ты виноват, что дочура непутевого выбрала, не из того дивизиона – простого интеллигента пера, доброго забияку газетных кляуз и совестливого потакателя пытливых людей. Научный журналист это разве муж? Это пороховой запал прогресса, а не квартирмейстер бабских утех. Помнишь, сколько раз я по твою сторону борта занимал диспозицию?

– Всегда, – кивнул головой экс-зять. – Это правда, только Альбинку травили.

– Ну! Почти. Травили слабые ее концы. Из-за этих дел клевались, я кричу: «Рожай, вытянем эту снасть», из-за наметившегося дипломатического хахаля сутяжничали – я ору: «Аврал, все по местам, задраить входные двери, никого из квартиры не выпущу, пока не замиритесь». Было?

– Так точно.

– Вот оно и есть. А поход ваш завершился пробоиной семейной посудины. И зря я тебя жалел, когда чертову Альбинку, шельму с возгоревшимся боезапасом, от тебя, дурака, оттягивал. Она ведь мне кто? Сирота невинная, при живом отцовстве. Мамочка ее, Тоня моя, умерла не сказать рано… А просто совсем невовремя, должна была пять раз меня пережить и по мне венок на воду сбросить. Особенно после хода подо льдами на «Акуле» и пуска двух 52-х. Сгорела моя свечечка…

Офицер поднялся, прошествовал в угол кубрика, поглядел на большой портрет молодой навсегда своей супруги, оправленный для чего-то в открытую серебряную ризу, и перекрестился, пару раз клюнув головой к портрету.

– Сирота, отец то в штабах, то на учениях в море, то в патрулировании по три месяца. Девчушка одна возле океана, с неграмотным дядькой и его безмозглой поварихой-матреной. В школу – как на праздник пятиклашкой бегала, сама передничек кружевной стирала, никому не доверила. Тоня уже тогда болела. Говорит: «Мамочка увидит, какая я чистая». Сирота, что с нее за спрос. А через пяток лет, когда я стал засыхать у моря и пошли разговоры – в штаб его, в штаб, я и согласился. Приехал сюда, думал: на новом месте забуду свою судьбину. Нет, брат Алексей Палыч, от судьбы в дальний поход не сбежишь, от семьи в штабных околотках не отсидишься. Надо, как проклятый, всю жизнь палубу под собой драить и орудие мозгов швабрить. Нету мне прощения, что я Альбинку-сиротку не вытянул, шмыгнув в штабную канитель. И тебе прощения нет, хоть я тебя не виню. Вот, гляди, видишь телогрея?