– Да, – вяло глянув, ответил неудачный зять. – Что за наряд?

– А то, – сообщил каперанг, скидывая китель и натягивая маловатую ему и грязноватую одежку. – Не было у вас с Альбиной общего тепла, когда вы за друг друга по-кошачьи вцепились, по молодым годам. Ты холодный, как орудийный прицел, потому что любишь умом, а она – горячая, как блин с камбуза. Вот и все. А общего тепла нет. Гляди – телогрея. У меня на плоту трое матросов выбросились с тонущего катера «Шаровая молния», когда газотурбинка у них шарахнула и после как он задней ляжкой на камни влез. До берега – пять километров ледяной воды, плот в море понесло. Знали, надо выжить, скорее сообщить, что сидят вблизи чужих берегов. Чтоб пусковые «Москиты» врагам не попали. Так они двое суток грелись, прижавшись друг к другу, телогрею на два часа передавали, чтоб свое тепло боевому соседу скопить. Я эту телогрею сюда притащил, после как судили и оправдали с моей и божьей главковерха морей Посейдона помощью единственного незамерзшего, потерявшего глаза навсегда бойца. Самого что ни на есть по званию младшего матроса. Вот как тепло от человека к человеку блуждает, особливо от сироты к сироте. Ты, считай, тоже ведь приезжая в город сирота, хоть и сам себя образовал и обустроил… Что за стакан взялся? Неправду докладываю? Ну, давай хлебнем. Ладно, я теперь отставник. Что я, дурак строевой, Альбинке, молодой затейнице, необученной городским ямам, мог дать. Наору, за косу по паркету пробуксую, вот и все. Проглядел родного человечка… Я тебя, Лешка, не виню, но и ты тоже… умник дурак дураком, хоть и не сошлись, как теперь пишут, ваши характеры борт о борт. Но ты, если внучку мне, Эльвирку, упустишь – будешь мне враг. Вот и весь доклад и весь сказ, кто кого в море спас…

– Ваши слова, Никита Никитич, мне слушать тяжело, – сообщил подельник, почти опустив нос в недопитый стакан. – Я все понимаю, но ничего с собой поделать не могу… Судите. А Элю, кротом уроюсь, на рее удавлюсь, вразнос не отдам.

– То-то, – мрачно поддержал каперанг. – Ты с Элькой-то поосторожней, не дави, как я дочь. Про рею и шею… У нее сейчас возраст. У них у всех сейчас в этом возрасте в мозгах рогатая мина замедленного движения, все норовит торпедировать своим залпом нашу затхлую местами желтуху. Знаешь, что у нее теперь в аппарате мозга заряжено?

– Плохо представляю, – съежился незадачливый папаша. – Поговорить бы с ней подольше, спокойно, порасспросить… Посидеть где-нибудь молча, не торопясь.

– А будет ли с тобой люки отдраивать? Не знаю. Может, задумала, что вы на нее нарочно наплевали и бросили. У нее теперь завелось в мозгах одно – миссия.

– Миссия? – ужаснулся отец. – Миссия? У позавчерашней школьницы восемьнадцати лет. О ком, почему?

– Пришла сюда, – удовлетворенный ужасом зятя, доверительно сообщил Никитич. – Ночевала, я ее тремя одеялами укрыл, два обогревателя врубил. Замерзла, дрожала. Все, говорит, дедуля, все меня забыли, и теперь я живу одним – с миссией.

– Ничего не понимаю? – промямлил журналист.

– А чего не понять? И я ничего не понимаю. Когда лодка ушла под воду, разутыми глазами да по перископу ее углядеть сложно. Врубай эхолоты, сонары, спецаппаратуру уплотнения помех. Вот так. Полезла она, по рассказу глядя, к каким-то сухопутным котикам или полным моржам…

– С миссией? – невпопад встрял Сидоров. – Борьба за природу?

– Да погоди ты ерундить, Лешка. Слушай. Устроили они как-то, эти котики – а котики, потому что лежбище у них, там живут, там гниют, там и дохнут, и спариваются, – устроили строевой демарш. Погоди, не сбивай с галса. Все они там, как недоспелые одни гении, – докладывает эта глупышка наша. Только непризнанные, не только другими, офицерским и гражданским контингентом, но и сами друг другом. Плюют и мечут один в другого икру минтая. Этот ее, теперешний, как выражается, «бесконечно любимый мерзавец», попутчик и друг, чтоб его, забыл… Ахынка, что ли, Акишка, так тот – миссия. Нигде не учился, ничего, кроме баб, не кончил, выкинули за борт с первого курса второй судимости. Но гений, девятый вал мыслей. Называет себя… префоран… перфорансист.

– Перформансист?

– Ну! На десять или больше годков старше, кобел. Устроители эти котики кодлой здесь недавно представление, на нашей Площади всех революций постелили. Выложились полуголышом, а кто и вовсе раздраенный, в тринадцать человек, взявшись за руки за ноги в виде известного изречения из трех букв, а наша дура Элька – четырнадцатая, над И хвостик.

– Ты мне раньше не рассказывал, – помрачнел газетчик.

– Раньше у нас и цари были. Милиции взвод, ясное дело, тут как тут. Всех гениев-шкодников строем и в кутузку. Побили маленько бортами друг о друга, как водится… Поучили по-своему…

– И Элю? – посерел лицом отец.

– Я вовремя пришвартовался при полном параде, еще дружка адмиральский китель нацепил. Что, спрашиваю майора, за дела? Эскадру вражеских канонирок захватили, а прогулочная лодочка на причале причем? Он вылупился на меня и спрашивает: «Ты чего, адмирал, она хулиганка злостная матом». Я говорю: «Майор, это что, такое плохое слово, что никогда и не скажешь сам?» Он засмеялся – ну, не перед обкомом же. Каким обкомом, перед облсоветом. Говорю: пиши. Написал с удовольствием коряво на листке. Ну и где тут моя внучка, спрашиваю. Он добавил Эльку над И. Я говорю: «Чего ж забыл? Никогда мы ее по российскому правописанию не пишем. Само собой». Вот, говорю. И так понятно, не участвовала. В стороне просто, как отдыхающая на площади посетила. «В ночной рубахе?» – спрашивает майор, хитро щурясь. А я говорю: «Слушай, ты служака, я служака – мы сейчас можем с тобой в этой пиде… пудельской жизни ночнуху от кутюра отличить? Вот, не можем». Посуровел майор: забирай, говорит, свою недомерку в пять секунд, чтоб и кутюра ее здесь не было. А то, не дай бог, какой старшина начнет с этой молодежью разбираться. Вот так, Леша.

– А ты не спросил, Никитич, зачем же она пошла эти буквы на площадь складывать?

– Спросил, а как же. Отвечает: это фаллос. Символ свободы. Я говорю: это просто пиписька ни к селу ни к городу. Отвечает: из меня, дедушка, остатки молодости утекают со скоростью торпедного катера, буду вот-вот старухой. Это в восемнадцать лет. Жила я в строгой гауптвахте. И вся страна у нас – гауптвахта. И поэтому для нас пиписька – это фаллос свободы и воспарения духа. Миссия, говорит, выполнима, если все обнимаются. Ну, в общем, поет песни своего теперь кобла-гения с неполным, небось, тюремным образованием. По роже видно и по походке, – добавил странное каперанг.

– Значит, попала Эля в крайнюю компанию. То ли тюленей, то ли котиков, – со злой печалью протянул отец. И добавил, совсем уж как старорежимник: – А зачем ей это?

– Говорит, чувствую себя, как все, человеком. А не мешающим предметом интерьера.

– Каким? Кто же ее…

– А таким, – припечатал каперанг. – Я дома, шепчет, табурет, или шифоньер, только мешаю. Мать, пьяная, об меня спотыкается, орет. Ты в музее якорь бросил, отец с пустыми глазами пакеты с жвачкой сует. А там меня хоть кто любит и защищает от других любящих, на халяву. Устроили они тогда, раз на площади нельзя, эти свои три буквы на природе, на поле. Весна, май – в жижу нашу колхозную прямо голыми надо ложиться. Так передрались, бобры – кто лег, а кто реформанс весь обмочил. Но им за активность спонсора только денег дают, чтобы из жижы все время тявкали.

– Спонсоры?! И эти есть…

– Всякие крутятся. А как же ты думал, самотеком мочи? Проговорилась: жить можно и на международную солидарность, а не только на отцовы подачки и воинские пенсии. Есть у них и самопророк-воскреситель, и культурило из районных чинуш, и объявитель судного дня всех котиков, а главное, ходит подначивает дураляшек дядя спонсор с полным зарядным магазином «зелени», как говорится. Но кто – молчок, не выдала. Ты бы, Лешка, как-то по-отцовьи выцарапал ее из этого порохового погреба – а то собьют ее, как кильку в томат.

– Пойду. Только куда, Никита Никитич?

– Базуются возле бывшего жирзавода, и все это у них на борту значится «Воньзавод». Эх, была бы у меня бутылка шампанского имени Молотова. С послезавтра у них перморганс эта, с разливистым лозунгом на корме «Насрать и забыть». Я стал на Эльку давить, кричу: отец и мать тебя любят, отец ищет, где ты? Заплакала, почти школьница, говорит: пусть папа не приходит. Не дочь я его. Мне ему в глаза стыдно смотреть.

– Да как же понять все это? – возмутился Сидоров.

– Ты вот что, Палыч. Давай-ка еще выпьем и доедим колбаску. Ночь уже посреди нашего залива. Я тут и как общепит, не брезгуй. Ты с Элей полегче, не сорви скорострел. Она девчонка хорошая, сирота.

И мужчины примолкли, а Сидоров вперился в стену кубрика, увешанную военными трофеями: грамотами, морскими приборами и зачем-то муляжом огромной выпотрошенной меч-рыбы.

– Ладно, – прервал молчание каперанг. – Давай, хватит о главном. Ослабь маленько канаты. Давай о важном.

– О чем? – невнятно откликнулся гость.

– Ну, признавайся, когда будешь с моим настоящим боевым корешем-адмиралом, другом жизни, видаться? Он ведь стареет, того и гляди… концы в воду. Обещалками кормишь морских львов… волков. Ты же журналист научного строгого курса, ты же всю жизнь крохи правды должен со дна жизни подтирать. Образование, академики, сельские кулибины, сам рассказывал, вся эта морская капуста – это ж твой хлеб, баранки-пряники, сапоги-валенки. А от меня, своего, можно сказать… старого подводника и флотоводца отлыниваешь, косишь с наклонной палубы бойцов истины. Стыдно небось, а?

– Стыдно, – признался обозреватель, кручинясь. – Что-то вы меня совсем сбили. Но послушайте, Никита Никитич. Я вашими подводными шныряющими объектами, этими… каких, квакерами, историографией нежданных потоплений парусников со времен Сидона и Тира, этими прыгающими светляками в море и отверстыми магнитными лакунами-базами в четырехмерные пространства Ориона сыт по самую толстую кишку. Надоело до чертиков – околокозлятина, мистические потусторонние тени души, воскрешения прошлых карм и весь этот вещий бред, что прет с телеэкранов. За которым выглядывает неграмотная рожа страждущего хорошо пожрать на халяву. Сыт по зубы. Дайте простое – в тыщу раз больше пользы, дайте книги в сельские библиотеки, если их кто будет не по малолетнему пьянству читать, дайте интернет в поселковые клубы, чтобы редкие спокойные ребята, или те, кого лупцуют на танцах, приобщились к простой технике. А то некому будет на сложный флот идти. Пусть трактор начнут уважать, косилку беречь, парту в школе финкой не резать – и то спасибо. И то победа разума. И того нет… А мы о сложном. О переплетах чужого разума, об осколках морских катаклизмов нуклеарного типа, о забытой человеками миссии, про нависшую тень чужой цивилизации. Да к демонам все это! Нам бы хоть ребят в нормальные детдома и нахимовки из труб отопления спровадить, чтобы в пакетах с клеем не задохлись, хоть бы в каком возрасте притащить их в школу и удержать там интересом к чему реальному до половой спелости. А то без школ и с покрытой судимостью доуродуют друг друга на ваших флотах в ваших кубриках, и конец, военному делу венец. Безо всяких чужестранцев и паранормальных утюгов… Да, огни, да, квакеры, верю – тысячи независимых прозрачных свидетелей. Прыгают, играют огнями, тушат магнитные поля. Ну и что. Да пошли они к ихней матери. У нас скоро будет забота – вырастить колосок на сдохшей, засоленной, истощенной земле, смять его в ладонях на полянах проржавевших сельхозугодий и растереть каменным жерновом. И еще найти, где напиться-не отравиться…

– Врешь, Лешка! – вскричал каперанг, снял сигнальный флажок со стены и стал от нервов делать им отмашки. – Завираешь и сам себя на испуг берешь. Ты научный писака в большом органе родной речи, ты не крапива, не отдуванчик – ты адмиральский катер, что снует от флагманского крейсера науки к мелким молоостойчивым судам жизненной флотилии. Ты несешь научный покой в их любопытное сердце. Вот и делай свое дело. Я тебе уж сколько про все рассказывал, про тайны трех океанов. Наши флотские ребята, честные, как нос авианосца, офицеры, докладывают: видели по морям, по волнам, то здесь, то там, занесено кое-где в бортовые секретные журналы. Мой «адмирал», он же «24-ку» недолго курировал, такое знает, что рассказать – кровь, даже твоя, посинеет, как морская вода. Все, что флота Союза по особой графе набрали за годы. И плюс сам по дальнему походу имеет три эпизода, с фотками – которые и никто фиксировать не взялся. Боясь отставок и партийности. Офицеры решили, не надо – «было – не было» – всех в психушку для надежности упрут. А хотелось то на берег, к женам гладким и детишкам сладким. Вот так. А ты людей этих моих, значит, в грош не ставишь, за корюшку держишь. И отмахиваешься от правды.

– А нужна она людям, эта правда? – подначил военмора газетный сиделец. – Может, это их вовсе с панталыку собьет.