– Раньше кровью тараканов смачивал, свободно рубилось на всех представлениях. А Мамед теперь и сок граната в долг не дает. И доски повысохли, не слезятся… По госзаказу бы..

Но тут к рубильнику мягкой сапой подкрутился Гришка, возможно, его продюсер или поклонник, тихо пошептался, Ося порылся в карманах, вынул мятые бумажки и вручил, страдальчески морщась, Гришке, а тот виртуозным щипачем сунул недобитую икону под борт 500-фунтового английского костюма, и в руках рубаки вдруг оказались две или три колотые дощечки.

– Ап! – крикнул Откасян, поднимая обрубки и сверля зал красными глазами.

– Вездите этот рузски недошупок подаль, – скомандовал лондонец. – Один с этот рузки щепка от лес ешче рубичь. Плохи лес, швах рабоч, гадки стран. Польсцэ лучши… не ровни.

– Кому не нравится, я не виноват. Тому ждет рулетка монте-карла, жрица-предсказательница Солопея Фенис, – крикнул, представляя номер очередного чуда, Пьеро. – Лечила еще Молосова с Булгариным от обстени… отстебни… ческого спиндрома. От падучки вождизма и чирьев троцкизма. Чисто фея.

Выплыла на роликах фея – оплывшая понизу старуха с выпирающими на дециметр ключицами в кругу оплывающих чадящих свечей и взялась выть: «Кровяные младенцы… морок очей дальних чертей черты оседлой. Удалю ранне-приобретенные дыры, спущу жир надежд – все полсеанса. Опассую ладонями дьявола и полами сатаны скрытую тягучку ваших нутрей – сеанс. Выпью сама вашу чашу до дна… испущу за вас горний дух и вызволю, отымею и росой святой помочу твою мочу – за час с четвертью. Великий Кал… Кали, дух калмыцких гор, выдай мантру заблудшим в очередь моей клиники понедельник-четверг с 18 до 28 в любое время по записи. Дай им сеанс верхнего с нижним – скидка евро одна секунда».

И совсем завыла и зашлась, крутя монистами на бедрах, складками змеиной шеи и руками с дециметровыми когтями. Испуганно сунулся литератор H., отрабатывая скудный сволочной черствый хлеб гонорара, пояснил:

– Инсталляция по Бойсу и Дмитрию Александрычу в концепции экспрессивно-демонстрационного активизма идеологизирующей энергии искусства. Моментальная и ментальная декларативность актуальной формообразующей индульгенции – и недорого. Перформация монистов в монеты спорадически атрофирует игру смыслов согласно Эго Эроса в негу Герпеса, – и тут же поспешно улез.

– Да дура она, – крикнула Лизель, бодро выскакивая из кресла. – Водила-кадила, свистела-гудела тухлыми пломбами, а хоть бы чешуя со шпроты. Как писала любимая собачка на персидский половик, так теперь еще гуще капает. Извела полста зеленых кусков. Нечего тебе в Лондоне среди нашей бедноты выделываться.

– Руски женщин може толко незешто денги прошить. Не добже качеств. Полшки женщин сегда ровно денги брет, то магэ зналежьч вшюду.

Тут еще побегал перед жюри с испуганной рожей, суясь за шторку и шелестя ластами, Пьеро, изыскивая еще перформантов. И, довольный, провозгласил:

– Номер-монстр, точный премиант. Песни славянских вагин, прямо с загрантурне в опломбированном медиками цинковом пульмане. Последняя гастроль.

Выбрались на помост чертовой дюжиной разного калибра девки, и дальше пошла такая свистопляска, что «адмирал» Никита Хайченко попытался немедленно укрыться по самую фуражку в блиндаже под раскладухой, которая страшно завибрировала и забарабанила полковым оркестром по хребтине офицера, а заведующий районной культурой Скирый тоже не выдюжил вагинальных па и с бешеным криком «А ну, полечку!» – подхватил Лизель и бросился мимо наяривающего в гармонь Пьеро выделывать с ней бонвиванские ужимки старого перепляса.

Черт, занесло, – с трудом выбрался Хайченко из-под раскладухи, на которой уже насиловали трех осветителей и двух бутафоров, и выполз, передвигаясь то пластунски, то десантными бросками, в коридор.

И бросился как мог споро по еле освещенным засранным помещениям, в ожесточении, с бешеным от злобы лицом дергая двери, искать внучку свою Эльку Хайченко, крепко попавшую в этот смурной притон. Кругом в комнатках было мусорно, в некоторых валялись вонючие чубуки трубок, окурки, шприцы и измызганные людишки с полузакаченными рыбьими в художественном трансе глазками, какой-то местный Малевич мазал огромный холст, окуная задницу в ведра с разной краской и водил ею в блаженстве по холсту. Хорошо, дверки были если не выломаны во время репетиций актов, то плохо прикрыты бабьими рваными трусами и черными подтяжками для черных чулок. И в одной из малюсеньких полутемных каморок Хайченко и обнаружил забившуюся в угол, лежащую на надувном матрасе внучку.

Девчонка испуганно поглядела на бравого офицера и тихо прошептала:

– Деда!

– Эльвирочка, солнышко, – нежно прошептал дед и пальцами согнал с лица внучки прядку волос. – Тикаем отсюда домой, до хаты!

На лице девицы красовался желтый синяк, на плечах – синеватые пятна и подтеки.

– Это чего?! – хрипло спросил офицер.

– Любовь, – кратко прошептала побитая.

– Это чего это за любовь, – повторил, сжав зубы до скрипа, морской волк, указывая на ее следы.

– Уходи, деда, – прошептала внучка. – Я сама приду.

– Куда хочешь, мы тебя везде ждем, – отчеканил военмор. – И к отцу приходи, и ко мне в музей. Места вдоволь. Ты ведь дочка моря, тебе простор нужен. А не эта клозет-компания.

– Деда, уходи. Я уже скоро сама… – пролепетала внучка. – Любовь кончается.

Полковник морских сил еще пяток минут шептался и уговаривал внучку, а потом в бессилье поднялся с колен, на которых стоял, и вывалился из комнатенки. Потом оправил форму, вынул кортик, оглядел его и крепким шагом отправился назад, на заседание комиссии. Когда он вступил в заводскую залу, что-то неуловимо изменилось в течении концерта-заявки. Висела предгробовая тишина, а по зале, видно, с последним номером отборочного тура, метался с косым, облитым потом лицом АКЫН-ХУ и размахивал, метя сжать головы публике, добытым где-то сельским допотопным серпом. И орал, страшно дергаясь и время от времени икая и давясь слюной.

– Я, магистр темной магии АКЫН-ХУ, я врио Вельзевула на стухшей, набитой падшей падалью планетке Земля, – визжал, не попадая в падежи и суясь к шарахающимся зрителям. – Взвоют ветром младенец тьмы, отвалятся дверцы и щелки космопомоек и щедрых дыра галактикой е. И забредет в ваши домы мрак и морок, стон и сон нищеты и срамной болезней. Смерть спешит, бредет гость к отринувшей рукуположение мага. Бойтесь обидеть щербатую князя, отбить фарфоровую головенку образа детий ваших, и станут те дочерью мшистого дна валгаллы и проститутки гномов и элей. Ты, – крикнул он одной отпрянувшей в ужасе толстой прыщавой девке, мучающейся на раскладухе рядом с малоподвижным, чуть живым бутафором, выглядывающим, впрочем, хитрым вороватым глазом, – ты потеряешь последний волос за диван Страны Грез, ты – уронишь свой орущий морщинистый плод в омут мутной реки ХУ, если окотишься копченой свиньей, в реку прошлых времени, а ты, крыса пустых полей, набедренная тряпка возле лучистой страной У, усмешки космогона планеты галактик Е, ты разорвешь язву своей до гнилой костей и скинешь стухшие пустые резинки грудей свои в кипяток нашей веры – лишь бы еле доступная ужо к тебе боль заглушит от влечение от грома моем насланных мук.

Вы все, срезанные завядлые колоски воинством Ахметатона, внука Ры и правнука от кошков стороннего подземных царствий Ю – все вы такие будешь прокляты и распятые и расшестые моими отшельниками змея полян ГОПОСТОПА и гада лесин ХОЛОПОПА. У тебя, – взвился АКЫН, хватая какого-то попавшегося перепуганного в бархатной курточке и лентах, по виду мастера кистей, – у тебя тетка ПОЛОЗ с прибывших из туманных холма прихвостнем ДЕРВЕНЕМ и ШМОНЕМ высосут твою горькую лимфу, и будешь ползать, кусая от боли свой солоп и грызя гроздья грануломатозия, – и ловким движением кисти наглый шельмец срезал серпом подчистую все пуговки на кафтане живописца. – А ты, – схватил он другого, – не пошедши под науку пришельца небес и вертухая богов АКЫН-ХУ, отверзнутый знанием шагреневых кож мальчика убиенного Димы и погубенного Климы, ты сам, отблюдье темного моего пира, сам черканешь от тоски и воя бритовкой, тенью серпов моего, по голому брюху с набитой жвакой и булькнешь последним бутылем, ибо кровь твоя – синие теперь чернила моего приговора – испарится, шипя шипром, к свальным небеси.

Развернутся пропасти воли, – завопил АКЫН-ка, вновь выбираясь к авансценке, – упадут дщери богов ваших к грязным копытам моего зверя Тельца, грызущего крест свой. И всем вам, перьям заразных голубиц, выйдет мое клеймо на лоб с калмыцких болот, где оставил я меч любви своего. И сожжет вам, и деткам вашим, аминь. Покайтесь!

Тут почувствовал вдруг шатучий от ора и машущий без разбора серпом дикий АКЫНка неудобство у горла, потом тяжесть, после непроходимость нужного для визга легких газа и вскоре и вовсе легкую удушенность. Бравый военмор схватил сзади бесящегося волосатого монструса за горло, сжал еще крепким морским узлом и тихо приставил острием кортик тому к кадыку.

Кадык дергающегося пророка судорожно забегал по горлу, как челнок испорченного ткацкого механизма. Зал-цех-завод пораженно замер. Каперанг нажал острием на кадык и капля почти черной крови упала на голую шершавую шею безумца. «Резать до конца или погодить?» – как в полудреме, спросил флотоводец. И тихо прошептал в волосатое, плохо чищенное, воняющее воблой ухо:

– Еще раз Эленьку, девочку мою, хоть мизинцем тронешь – навсегда заткну твой конец тебе в пасть. И выть кончишь. У меня на базе Морфлота в углу с военки рогатая мина. В жопу тебе затолкаю и подорву. И до того света не доберешься от геморроя, кусками на палочки натычет матросня.

– Эй, пусти, дед, – прохрипел отправляемый на тот свет. – Пусти христаради.

И военмор отпустил кашляющего застарелым с нар туберкулезом пророка и, смахнув рабочий пот из-под фуражки, отошел в сторонку.

АКЫНка обвел безумную толпу взглядом. И зашуршали фантиками, зашелестели колготками вдруг все, как очнулись от наваждения, захлопали, заорали, приветствуя инсталляторов, исполнивших мастерский перформанс.

Полубезумным, лунно-мучным взглядом обвел мистик-новатор подтянувшуюся к эпицентру событий толпишку. На кровяной капле, съезжающей по шее, уселась мелкая муха и, зудя, взялась за редкое пиршество. АКЫНка почти умирал: он сам всегда обоссывал всех и выламывал пальцы и руки, он давил этих червей босой пяткой и прижигал марихуанистой цигаркой-самокруткой. Угощал кнутом прощения и пряником пощечин, плевал в рожи и реки ихних бонз и дурил их дешевые копеечные на распродаже последнего суда душонки своею липкой и склизкой, затуманенной блевотиной слов хитростью. Изворотливостью мелкого грызуна, прикинутого подземным зверем и прописанного в Тартаре.

А теперь они хохотали над ним! АКЫНка поглядел на среднемерного адмиралишку и понял: сейчас отсечет его заряженную военной тупостью башку, и оттуда поднимутся на секунду два фонтанчика для утоления печали его. И он поднял над головой серп.

Так оно и случилось бы. Но, как всегда, в этих особенно значимых точках жизни происходят досадные осечки, глупые недоразумения и несообразные безобразия. Всегда дебильная усмешка судьбы затыкает рот воплю сладкого отмщения, и кремень воли вместо взрывной обжигающей искры смерти выплевывает дымок пучимого кислой капустой живота. Ведь за несколько секунд до события, прячась за аплодисменты и овации перформистам, один господин понял, что настал его час. Не все бушевать, и хлопать, и визжать разным неумехам, сказал себе ответственный вохр Горбыш, прикативший в этот притон лунатиков на мотоциклетке с в который раз перебранным зачуханным мотором. Он уже увидел, что все эти – головастики, лягушачья икра, бздуны и кислый щавель – ничего не могут по-настоящему. И что пришла минута Горбышу утереть им ботинком нос.

Кто знает, почему тому или этому из нас в какой момент приплетается озарение. И шепчет: вот твоя минута, вот твой шанс родной. Может, верхние люди с облаков спускают выбранный ими по настроению тумблер, или нижние нелюди из огненных катакомб и ледяных ноосфер жмущейся на своей орбите матушки Земли жмут случайным локтем на незаметную кнопочку. А уж отчего вохры делают то или иное, того ни снизу, ни выше уж никто не разберет. Но ясный и точный звоночек вдарил в голову до этого обретавшегося в пораженческом тумане Горбыша, и этот Горбыш вышел в круг.

Ловким движением пожарного человека он ткнул на заблеванный пол Пьеро и сорвал с него и натянул на себя ласты. После вырвал у этого же бесполезную голубому гармонь и растянул меха. А уж тянуть гармонь он умел. Недаром в их далеком поселке с детства стоял возле лузгающих, трещащих домином и гармонями горлопанов. И широко растянул вохр прекрасную плясовую, красу пьяных застолий, от которой и мертвые черти вскакивают и дурят мехом, и прошелся в ластах вприсядочку, и в раскорячечку, и бочком: «И-эх схватил хло-опчи-и-иик, га-армошеч-ку, и-эх да порвал на-астень-кии лукошку-у… и-эх… да…» Ласты его, сорванная тут же с полковника фуражечка и пальцы на клавишах замелькали, как дни на проклятой дороге жизни. Зал ухнул в ладоши, подыгрывая плясовой.