– Подождите… подождите про насекомых, – молвила гостья. – Мальчик этот ваш, шахматист, Коля с синдромом…

– Да, – недоуменно подтвердил газетчик.

– Со смешной фамилией? Курочкин… Крюшкин?

– Корюшкин, – Алексей обреченно кивнул.

– Так знаю, – звонким шепотом заявила особа. – Про бесплатное благо. Ходили из Минсоцздрава, клянчили деньги у спонсоров. Я вообще-то никогда не даю на эту профанацию. Вылечат одного доходягу, полумертвого. И всю жизнь спонсируют. Заморят лечением до животного вида, до моли. А десятки других так и заглохнут без простых лекарств. И здесь не дала. Но шахматист, и фамилия смешная, на благотворительном рауте продавали что-то, чье-то любовное пылкое послание-письмецо, Бехтерева или Мечникова, не помню. Так Лизка вцепилась и отвалила кучу денег: говорит, шахматист, не эти все наши проститутки, и фамилия смешная. И письмецо забавное.

Журналист, сраженный до глубины, пучил на гостью пустые глаза, незримо разглядывая крушение своих наивных гуманистических потуг.

– Вы соглашатель, – поникла особа на диване, – не желаете мне по носу щелкнуть: какие-то страшные сказки на ночь про мальчиков. Жалеете что ли, как моль? Женщин жалеть нельзя – они от этого звереют, не знали?! И все-то у вас слова, слова – на проповеди в лютеранском костеле, или как его… сидишь задом на жесткой скамье и слушаешь сухие звуки, будто мыши шуршат под полом… или под платьем. Сухие листья бегут по монастырским дорогам от случайного сухого холодного ветра.

Может, думаете излечить кого, сунув в свой убогий мышиный храм умствований?

Собеседница рассмеялась зло и весело, хлебнула со дна чашки остывший напиток, сморщилась.

– Слышала я, крупные научные мужи… какие-нибудь Ландау с Эйнштейнами, или еще другие, может путаю, почти все награждены были за научные муки могучим, неостановимым либидо. Будто внутри этих телесных карликов гудела и бурлила огромная гоняющая семя физическая турбина. Как завидят дамский научный факт или экземпляр, тут же норовят состроить эксперимент, сунуть свой красный нос исследователя, окунуть в ткань непознанного и разнюхать новенького и… сладенького. Ох ближе, ближе эти ящуры… нет, ящеры… к восторгам природы, чем вы… пишущая монотонная братия. Составители кроссвордов целесообразности, вышивальщики нудной гладью словес. У вас весь запал в буквицы ушел. В бешенство словоматки, выносившей и воспитавшей вас по недосмотру матушки природы.

– Ладно, Екатерина Петровна, сами верите ли в этот приговор? – пытаясь сыграть веселость, скукожился работник пера. – И среди пишущей братии, в монастырях бумаг и страниц точно попадаются монстры сластолюбия. Вот у нас теперь… как их, Брудатые… Мордатые, не помню. Не человек: глянет на достойную розу, на ее подвядшие лепестки, на шипы, которые высовывает этот достойный цветок в стороны безобидных навозных жуков, а не против острых жалом трутней, больно кусающих страстных слепней и прочей дряни, на источающую тончайшие ядовитые ароматы особых эфирных масел. Глянет, и у той от взгляда сходу мороз по коже лепестков, иней по сердцу. Да и классики, знаете, не чурались… бегали на сторону от буквиц, по немецким борделям-то. А ученые мужи тоже люди: что ж, так намучаешься среди едких формул и чадящих теорем, отыскивая пыль заветного филозофского камня в протоках природы – что и вырваться на простор инстинктов, аки звери в первичный бульон – тут же и надо с кем-нибудь слипнуться. И потом, напрасно вы тут престижные школы выставляете эдаким рассадником самобичевания и смирения, телесного остракизма. Знали и мы, когда парились в студентах и когда кровь каждый час ударяла в пах, эти оплоты пуританства. Хотите, расскажу?

– Да что вы понимаете в аскезе, в садизме сладострастного самоунижения?! – возмутилась особа. – Сейчас вывалит какую-нибудь пустую свистульку, – добавила, явно заинтригованная, как и всякая образованная бездельница.

– Вам, конечно, виднее, но… – наставник решил несколько все же перевести на смешное лицо слишком строгую физиономию беседы. – Вот интересно мне, как бы Вы на месте одной особы… Все-таки расскажу. Студентом пришлось прирабатывать крохи в одном подобном вашему заведении, дай бог ему крепких стен. Ведь что студент, знаниями гонимый, – не успеет в одном носке засквозить дыра, как из другого кармана последняя мелочь веет и сеется на ветру. То на крышку от пивной бутылки не хватает, то летом на кусок льда, приложить к приобретенному в потасовке синяку. И попал я в этот чинный вертеп, с девочками в передничках и с классными во всех отношениях дамами. Вел что-то вроде семинаров «по отчетливому изложению мыслей в документах и ходатайствах» или «по умениям письменно складывать мечты в просьбы». Ни черта никого из этих старшеклашек ничему научить было невозможно, да и ментор из меня… Зарплату, правда, пять раз выдали, хватило на четыре семестра кушать и шалить. Там у них в классе – полтора толстяка, неудачные побочные посевы крайне обеспеченных отцов, остальные – старлетки-переростки. Окружат после уроков, наваляться скопом на симпатичного тогда молодца, веют мускусами и новейшими духами и давай бессмысленное спрашивать, как некоторые нынешние дамы, да в уши дышать. А у меня волос тогда был, что гагачий пух, и глаза ярче болотных огней. А эти не сильфиды – летучие валькирии. Впивались в щеку налету, нарочно не брился, предохраняясь. Но, сами понимаете, юность не бронежилет. Вызвала завуч меня в кабинет, повела змеиной шеей, думала: самой кусануть или другим оставить. Но говорит, источая амбру:

– С вами, Алексей Павлович дрожайший, один серьезный родитель одной вашей… нашей, из параллельного «Б» желает посоветоваться, типа педсовет. Ждите.

И выскочила. А вместо нее ввалился огромный усатый дядища, волоча на ремне рыдающую дылду.

– Этот? – спрашивает, топорща усищи и выкатывая роговицы. – Этот тебя? Отбрюхатил.

Я глянул с ужасом. Уж точно с такой саранчой не стал бы проводить внеклассный час. И вообще ее не помнил среди лиц. Но растерялся по молодости, та или не та. Они, молодые, все на один макар скроены, как горячие блинчики. Не то что вылупившиеся из яиц и уже привыкшие к лету ястребицы. Девица вместо ответа в рев.

Мужичина меня за рубаху к лампе поднял и сообщает:

– Будешь до свадьбы, хорек, профилактически получать асфальтовый променад. Все! Через месяц меряй фрак. Я тебя еще в ресторан, время будет, на жизненный разговор выведу. Что ты и кто. Сейчас не до тебя.

– Так ваша девчушка здесь слывет, может, и не за самую веселую, но… Я-то каким боком?

Но мужичина был старой, периферийной закваски, в семье, если сам не на выезде, держал порядок и правил не знал, что элитные школы, что элитные вина… От них все пригубливают, но напиться нельзя. Таким образом, раза три-четыре здоровые бугаи меня крепко возили по снегу, подрали парадный, единственный костюм, потом свитер, материной еще вязки, а после отодрали в клочья и рукава прекрасной фланелевой рубахи.

Чуть позже, правда, дылда созналась, что не я беременность устроил, а какой-то кадет, маршальский внучок, за колонной после бала. Но дылда кадета любила, как стремянка любит ноги взбирающегося. И хранила для будущих вальсов, а я вроде на глаза попался. После выяснилось, что и запущенная беременность – враки и мечты, потому что другие девчушки в классе уже повторно залетали, а ей обидно и стыдно. Ну скажите, во-первых. Как бы вы-то на месте этой дылды обернулись? И потом, не глупость ли по безделке рукава хорошей рубахи отдирать. И ребро до сих пор по ночам ноет. Вот вам и бес в ребро. Нет, теперь-то я, и вправду, заделался каким-то толстокожим текстоманом, строковыжималкой, фанатом газетной тоски. И весь запал промок и в буквы уходит.

– Ха! – возмутилась Екатерина Петровна. – Ну уж извините. Чтобы к учителишке подлезать, приваливаться боком – да никогда. Глаза у них от страха стеклянные, руки от завистей к семьям воспитанниц – потные, улыбка – гримаса, готовая к ласке посмертной гипсовой маски. Упыри. Вот даже вас взять, Алексей Павлович. Вы бы если вели в моей школе предмет – я бы вам на стул не пожалела острую брошь, я бы… Опоила вас дрянью, – чем сейчас работящие девки потчуют? – клофелином? – и потом целую чернильницу какую-нибудь добыла и вам за шиворот. И еще спереди, под фланелевый ворот.

– Откуда такая жестокость?! – захохотал газетчик. – К сирым мира сего.

– А чтобы не смущали слабую, бледную, худую, ненакрашенную и плохо маникюренную душу, – задумчиво произнесла в общем загорелая, спортивного кроя, вовсе не субтильная особа, глядя куда-то в сторону. – Нет, это теперь я монашка. Истинная пчелка, таскающая капли горького меда своей души на панель вашего алтаря. Я нынче жду зимы, забившись в иссохшие соты городского грязного улья, чтобы забыть это все. Навсегда… Потому что терпеть невозможно таких, навязывающих кислые яблочки истин и шуршащих дубовыми коконами правил… Значит, в юности судьба, или называйте как хотите, рок? – занесла было над умной башкой домоклов меч, да отпустила. Отпустит ли еще раз? Ах! А что ж вы сам-то, где ваш скальпель, которым кичитесь самостийно махать, где острое стило с капающим за шиворот ядом чернил. Недаром око рока зашорилось на вас, не зря отступилось. Вы бы дали в морду этому вашему, усатому папаше псевдобеременной. Плюнули в хамскую харю рока и наставника. Нет? Ах! Дать в глаз всевидящему оку. Нет, будем как моль. Тогда послушайтесь маленьких девочек.

Помню, было мне… тринадцать… пятнадцать? Все время убегаю от крысоловов. Такой гибкой крысой смываюсь от усатых классных дам и ряженых подружек с цветными стеклышками тайн под резинкой трусов. Пробиралась в какие-то тухлые тусклые подвалы и слушала, обмирая, как врассыпную бросаются коты и кошки от обволакивающего зова мышиной шуршащей злобной толпы. Как и тут, наверху.

Бродила, убежав от постылых школьных стен, по обвалившимся руинам кирпичного заводика, где наглые стаи соек настигают и безжалостно клюют хромую забредшую визжащую шавку. Вот жизнь, а не ваша промокашка свеженьких формул в уютных институтских паутинниках. Одичавшая жизнь уже тогда, в те уже годы, подбиралась к покойным людям. Переходила вброд грязные тинные ручьи, бывшие реки, заваленные гнилыми сапогами и остовами ржавых машин, а потом на другом берегу разглядывала свои черные ступни, думая, как скоро они проржавеют. Таскалась под проводами огромных электропередач, заряжалась искорками злого веселого огня, по буграм, крапивникам и полям летящих от коленей одуванов.

А что! Встречала и дураков со слюнявой улыбкой, и косящихся старух, сборщиков плесневелых первоцветов, и отдутловатых лежащих мужчин… или женщин, распухших и потерявших вид. Тут бы нам ваше исследовательское познающее сердце. Однажды спасла не шахматиста, но зайца, провалившегося в заваленный сучьями колодец. В другой раз, прячась от трех отцовских джипов, что кружат с дураками по окрестным дорогам, высматривая подлую дуру, гудя и визжа сиренами, все равно сидела, как раненая с вырванным замком тумба, на бугре возле песчаного карьера и ждала, когда завалится за помойки солнце. Вот какая когда-то была девушка Катя… Но пришел ей конец.

Екатерина Петровна поднялась из угла тахты и потянулась, закинув руки за голову, как будто вокруг нее затлелось утро.

– Кончилась Катенька. В маленьком захламленном шалаше на краю карьера сидел зеленый тухлый и болезненно пузатый человечек с тинистыми глазами и хлебал вилкой рыжую рыбу из банки. Вокруг в круге валялись раскиданные остовы старых радиоприемников, детальки в рваных коробках из-под обуви и куклы с оторванными башками или ножкой. Человечек подобрался к забредшей дуре и погладил ее вонючей пятерней по носу, щекам и шее. «Какая!» – просипел. Кате стало тепло и сладко, по всей по ней в крови помчались стрелки острой травы осоки, где соски – зашуршали стрекозки, а где два красных ушка спрятались под ухоженным стожком волос – раздались нежные мелодии колокольчиков, как будто выскочившие из раскрытого щербатого рта матерящегося мужичка. Мужичок, лыбясь личиком смертельно измордованного опухшего ангела, толкнул Катю на жирный зипун, укрывший мягкие пахучие доски топчана. И стал сердито гладить руки и ноги, рванул сарафан и опустил корявые скользкие руки на острые, как пчелки, соски.

Никогда до этого, да и после, ей не было так тревожно и сладко. Сердце бухнулось в горло, и тело застучало африканским тамтамом. Катенька раздвинула ноги и увидела свои беленькие, тонкой кружевной выделки трусики, а мужик, грязно сопя, сбросил порты и, прекрасно и чудно урча и воняя, схватил ее набирающие липового сока ляжки. Катенька закинула руки за голову и приготовилась рухнуть.

Но банка… проклятая банка. С этой ржавой рыбой. От локтя она слетела, дрянь, случайно – ты слышишь! – случайно задетая, и опрокинулась прямо на трусики, которые уже сдирал сипящий гнилой зверь. Ржавчина и вонючая рыбная требуха с разбухшими корками хлеба растеклась по трусам, заливая девчонку рыжими пахучими нечистотами. Но этот ничего не понял, дурак. Он рванул трусы и навалился, он поднял рожу с бычьими выпученными, текущими черной слезой глазами и заржал, как вспучившийся осел. Но тонкие Катенькины пальчики уже нашарили… нет, не его толстое дрожащее вымя… нет… держали в руках вилку. Щербатую, со сломанными двумя зубами. Она валялась рядом с Катей, брошенная на полпути кривым дурнем, и слетела вместе с банкой и огрызками огурца… Приходилось тебе, популяризатору… есть ли такой физический факт, когда вилка… – спросила хриплым шепотом Екатерина Петровна, подойдя почти вплотную к вскочившему журналисту, – когда… Когда она входит по пальцы в глаз… И как он, этот глаз, выглядит… пузатой распухшей уклейкой.