– Для тепла, – прошептала.

– Не души, – попросил Горбыш. – Люди смотрют. А то и хоронить некому. Так-то теплее, – проворчал, когда Фирка разжала клещи своего прокатного стана. – Дайте, что ль, хлебну. Эксприментаторы.

И выпил из ловких рук журналистской оторвы. А потом стал засовывать и вяло уминать во рту пальцем колбаску.

– Ну и наука у вас, не всякий сдюжит, – похвалил себя, поводя бровями, чуть оживая и кося то на килечку, то на Фиркину грудь, не зная, что выбрать поперву, и проверяя пальцами целость волшебного плаща под стремительно высыхающим задом. – В первый раз встречаюсь с наукой, а она вон какая.

Через час вохр спокойно и прочно сидел на стуле, прикрывшись кожаным любимым изделием, потому что серьезному человеку днем в простыне делать нечего, проводя время с дамами, жевал, неспешно икая, сырок и равнодушно глядел на плещущуюся у лафитного дна влагу. Он вел неспешный, представительный рассказ о том о сем, как всякий знающий человек, – как осадил одного зарвавшегося на трассе начальничка из огромного кабриолета, о вертепе «Воньзавода» и как наградил достойной шишкой склоненного дурака Моргатого. Женщины слушали его, раскрыв аппетитные рты, как будто он диктор победы или вернулся досрочно из космоса, а Фирка пару раз поправила ему мягкими пальцами отдушину у ворота и глядела, будто она кошка с огромными черными немигающими зенками глядит на толстого лохматого мыша. «Ну погоди, – добро улыбнулся вохр, – попадешь ко мне в баню на дом, неделю во льду пролежишь». Слесарь слегка спал, склонив голову на исправную батарею, и Горбышу стало вдруг хорошо, как не было хорошо уж давно. Бабы взялись обсуждать планы спасения какой-то попавшей девки, и, слушая вполуха, Горбыш и вправду решил – до чего же этот денек взошел не зря-на. Несмотря-на…

* * *

Это был почти рай. За глубоким, перекатывающим свет полем, раскрашенным стараниями теплой сезанновой палитры пятнами угасающих диких трав – буроватых, нежно-лазоревых, серебристо-серых, за ним плотным многослойным венком на горизонте был водружен дальний лес; среди неразличимых с приподнятого берега чащоб орешников, ольхи и еловых кустистых подростов вылезали сиреневые грибы осиновых семейств, вымахивали, сдерживая напор соседей могучими боковыми руками-ветвями, искореженные плотными соками коряги дубов и вылетали к свету родившиеся бороздить океаны розовые лучины сосен, зеленовато-красную шапку которых, как фонари, зажигало собирающееся убраться солнце.

Река внизу, мелкая, но широкая, лениво перекатывала плоскую воду через песчаную косу и шевелящиеся бороды и обмелевшее богатство усов подводного царька водорослей, маялась в белых капканах редких кочующих омутков, и лишь изредка налезавший издали ветер, посланник вечерней зори, кружил водяные плеши, рисовал на глянце реки тонкой акварелью неведомые следы неизвестных речных жильцов. Сбоку, разбегаясь от речного берега и временами неспешно припадая к неширокой, уходящей от воды балке, рассыпалась темными скирдами домиков деревенька Ничаево. Сидоров мысленным тонким серпом вырезал ее ареал из балки и отправил временно вверх, за контуры доступного зрению, как бы освобождая природу от цепи убогих, наляпанных людьми строений, но краше от этого местность не стала: люди тонко стучащим сердцем выбрали для своих нор эту пологую яму, разметили и залепили ее сумбурными и случайными шалашами срубов, будками сараев и игрушечными туесками колодцев.

Алексей оглянулся. Екатерина Петровна и местный человек-отшельник Епитимий по-прежнему маячили возле полуостова церкви и, стоя почти по-солдатски смирно, беседовали. Сидоров уселся на вершине ската на мягкую бледную траву за вьющейся по верху тропкой и вперился в чуть приплясывающие воды. Было почти пять вечера, боковое солнце грело щеку и висок, под ногами ветвились и шуршали камешками и песком отцветшие кустики полевой земляники.

В дороге, в начале пути, может, оттого что не слишком уверенно вела машину, Екатерина нервничала, привязывалась по пустякам, вредничала и пыталась сочинить какие-нибудь пакостные издевки. Да и сам Сидоров с утра взялся бегать по городу и искать дочь, расстроился, нарушил все планы и обещания, а на пару часов и вовсе сунул в карман выключенный мобильник. И когда все-таки он оказался, нервный и издергавший сам себя, рядом с водителем, то с четверть часа угрюмо молчал и слушал такое же упрямое беззвучие. И тут водительница, дергая руль в пробках на выезде, привязалась:

– Ну-ка говорите, как надо писать статьи? Чтобы «понятно» или «интересно»? – А вам с собой интересно? Или уже догадались, что за птица… – Зачем писать, если никто не читает. Все зарабатывают. Буквы барабанить – анахронизм. Мазохизм, остракизм и схима, вбитая в голову и упрямые плечи. – Вдалбливаете в башки отпечатки научных бредней, то есть сначала ученые молодцы превращают божий мир в трехмерную для детского убогого рукоделия модель, а потом подобные вам раскатывают в газетах плоскую фотку этих ученых шалостей и неточно притянутых к предполагаемым кривым замеров. – А вдруг кто начитается вашего киселя и сдвинется слабым разумом, заболеет недержанием клятв и тасканием крестов истин. Что ответите на суде чести? – А если прочтет мальчик и заплачет? От захватывающих юный взгляд горизонтов, от яда надежд. Вы же мечтаете, чтобы над опусами рыдали и орошали бредни росой влаги. Вам подавай экстаз. Может, втемяшилось, что одна слеза ребенка не стоит и буквы с вашими завлекательно-образовательными потугами? Мальчик заплачет, потом зарыдает, уткнется мамаше в плечо и дельно скажет: «Этот зовет меня туда, где сам ничего не понимает. Заманивает в лес узнавания, в страшную тайгу тайн с подлеском спутавшихся истин. В криво скроенную избушку научной полулжи, прыгающую на козьих ножках полупознания». – Вы вампир, высасывающий из растущих людей соки простоты и силы. Путаник и оборзеватель ведьмы-природы.

Сидоров, как мог, отбрехивался. Но когда мимо помчались первые загородные перелески, особа замолчала, погладила руль своего норовистого «Субару» и сбросила скорость. Взгляд ее заскользил по улетающим пятнам сосновых рощиц.

– Редко бываете за городом? – спросил Алексей, пытаясь убрать из фразы вежливость.

– Живу за городом. Но некогда смотреть на все это. Если существуешь на три дома… а муж на четыре. А ты?

– Да, – пропел пассажир. – Лес, путаница облаков, игра вон теней на стекле… Все это… Вселяет тишину. Благовест какой-то, покой…

Екатерину Петровну отчего-то ударил этот пустой тон, как и всякую, в голове которых бродят соки легких фракций, она уже вполне забыла свою недавнюю хамоватость. Резко вывернула на обочину, заглушила машину.

– Давай не будем, а?! – сказала. – Про все это: «Только после вас… мы как вы… и позвольте заметить». Давай на ты. Я – Катя, – и протянула узкую ладонь.

Сидоров посмотрел на ладонь с опаской, как уже подученный ребенок на не свой леденец, но все же пожал легким касанием.

– Я – Леша… Алексей… Да все равно. А можно пока «Катя – вы»?

– Если ты дурак, то можно. Но Вы же умный. А иначе кому все это…

Завела нежно проворковавшую машину и потащила ее дальше.

Через полчаса они, мягко качаясь на качелях ухабов, пролезли через отщепившуюся от магистрали грунтовку и замерли у разваливающейся, потерявшей барабан и всю восточную стену церковки, зачинавшей деревню. Возле церкви увидели они худого, кажущегося выше ростом мужчину, что-то мешающего в корыте и перетаскивающего. Тот с расстояния вежливо поздоровался мягким, с обертонами, не вяжущимся с худобой голосом:

– Здравствуйте, – и произвел полупоклон, совсем не похожий на вежливый кивок.

Прибывшие в нерешительности остановились. Сидоров с любопытством поглядел на осыпавшееся нынче прибежище молитв. Мужчина бросил перетаскивать, подошел и еще раз поздоровался. Одет он был в спортивные черные пузырчатые брюки, поверх них в черный сатиновый и глухо застегнутый халат древнего производственного покроя, приближаясь, стянул строительные плотные рукавицы и аккуратно устроил их на кирпичах.

– Мы Катя и Леша, – сообщила инициатор поездки. – А вы?

– Я Епитимий.

– Служите здесь. А по-реальному, батюшка? – влезла, как всегда, практикантка.

– Живу пока здесь, – спокойно протянул человек. – Так называют, зачем мне другое имя.

– Служите тут «божьим слугой»?

– Зачем Господу слуги? – тихо, но твердо подчеркнул Епитимий. – Он что, белоручка? Мы все его дети. Чада – разве слуги? Чада – свечи, которые он зажигает, а они… чадят.

– Дети-и?! – восхитилась особа. – Любимые?

– Заблудшие… но всегда возвращающиеся. Я здесь просто тружусь. Сезонный работник.

– Вот, – после паузы сообщила Катя, видимо, сдержавшись от реплики. И указывая зачем-то на свою одежду – джинсы, заправленные в кожаные, под старую моду, сапожки, и на черный короткий плащ в разлет с высокой стойкой воротника вокруг шеи. – Вот. Приехали побродить, увидеть деревеньку. Ничаево? Слышали, здесь есть особое место – какое-то райское.

Епитимий посерел лицом, черты как будто вдруг заострились, словно на глазах он тяжело заболел, но не пожелал раскрыть свою хворь.

– В последнее время многие приезжают, – печально сообщил он. – Пошла молва, к несчастью. Люди кидают слова почем зря, сами не ведая. Брошенное слово – камень: если в воду падает, то канет, родив только бесполезные круги, а если в жидкую душу – ранит. Когда в древние времена побивали мучеников и оступившихся живых каменьями, то за них всех Петр понес слово Спасителя, легким звонким камешком постучал в сердца. А теперь тяжело летят слова – некому занести щит над невинной или согрешившей усталой душой.

– Может быть, вы – щит? – спросила Екатерина, в упор глядя на проповедника.

– Я грешный муравей под Его десницей. Ползаю среди других как могу и стягиваю в дом спасительные соломинки и иглы из наших заповедных лесов, – тихо сообщил угрюмый Епитимий. – Ношу кирпичи и ставлю и вмазываю неровно и грешно в рушащийся собор, а зачем – то не ведаю и не спрашиваю. Иногда в грехе думаю: закрою кирпичом, и солнце не заглянет больше вглубь, и дождик не окропит святою своей водицей терпящего беду. Зачем делаю, не знаю. Но все равно буду носить, раз разумом слаб. А вы про эти сказки, что вокруг иногда простые люди от скуки рассказывают, не слушайте. Нехорошо это.

– А что хорошо? – вдруг спросила Катя и посмотрела на Алексея, а тот кивнул и пошел к речному обрыву, посмотреть на разлившуюся вокруг ширь.

Слова пророка местного значения здесь, перед захватывающей, полной пустоты панорамой, странно подействовали на Сидорова. На него вдруг напал высокий слог. Он стоял у обрыва, и разрозненные, несобранные мысли залетали сюда, в высоту, и, будто камешки, щелкали его по гудящей от непривычно густого воздуха голове. Вот, возмущался газетчик, необъятный простор, пространства, брошенные и не покрытые рукой никакого человека. Были бы несносные немцы, педантичные датчане или даже суетливые вороватые и напыженные итальяшки, потомки утонувших в гордости властелинов мира римлян, – тут же все бы размерили, поделили, расчертили межами и плетнями, нагнали тракторов, косилок, дизельных «Хонд», тут же зажглись бы вокруг бесконечные огни, и земля впряглась бы в оборот.

А что же – мы. Жмемся друг к другу, словно кругом в ранней темноте еще мчатся на хрипящих призраках низкорослых коней островерхие шапки призрачных косоглазых зверей и блестят в их истлевших руках остроносые страшные серпы ятаганов. Жмемся, отгораживаемся тыном от призраков и просторов. Иначе – не жизнь. И сбиваемся в кучи, щупая в зависти и ожесточении чужое тряпье и чужих жен, складывая в запазухи запасы будущих, затаенных в злобе камней, чтобы побить, когда настанет какой-нибудь судный час, таких же, как мы. Жмущихся возле соседей.

Что же это? – спрашивал себя Сидоров, вперясь в бескрайнюю даль. Приговор пустоты, опыт, въевшийся в крапленую кровь пращуров, побитых, и ограбленных, и триста лет выглядывавших в ужасе из зинданов курных изб и карцеров выгребных ям. Или это приговор указующего некоего перста, оставившего на не разбирающем середины и краев народе свою страшную печать.

День угасал. Сидоров посмотрел под ноги, оторвал кустик давно отцветшей земляники. Следы засохших несорванных ягод еще застряли в бывших соцветиях. Скоро Катя вернулась, и путешествующие побрели по деревенской, выеденной пьяными тракторами дороге.

– Вот, – зло произнесла женщина, упрямо шагая по выдолбленной колее, – Епитимий, видите ли. Камень… дети заблудшие. «Петр восстал». А сам, небось, интеллигент в третьем колене, бабка, поди, профессор-дерматолог, а племянница – кандидат архитектуры. А все туда же – слуги вернувшиеся… да сезонные щиты.

«Что такое сказал ей отшельник?» – подумал «Леша».

– Это человек упрямый, так он мне показался, – пробурчал Сидоров, шатаясь рядом. – Я этих боюсь и люблю. Если взялся месить глину, таскать и класть кирпичи в ряд, то ничем его не собьешь. Ни острогом, ни зинданом, да и смерть, если надо, встретит не как другие, которые зарыдают, об землю начнут колотиться и вспоминать недолгие минуты восторгов… Вроде меня и подобных же. Не-ет… Напряжет желваки, сожмет камни сухих кулаков до кровавых ногтей и прямо в упор поглядит на косую старуху. И неважно – интеллигент он, поповский или дворничихин сын, а может, подпаском в детстве служил среди черных коз. Посреди толпищ людей, изредка, как сорняк на тюльпанном слабом временном поле, как репей среди голов-одуванчиков, вдруг вымахивает неудобный, деревянный вроде, человек и месит дороги стертыми ногами, пробиваясь к выдуманной цели. Это не камень, а живой древесный корень с не раз пиленного дерева, в котором соки бьются медленно, но так, что новый ствол с зеленью вылетит враз, если еще нам посветит такое вот солнце чуточку времени.