Может, в одном или двух строениях в деревне теплились огоньки, сиреневатый и цвета средней части малого костра, отсюда, с расстояния, казавшиеся продолжением неба, еще одной одинокой звездой или неизвестной малонаселенной планетой, пропущенной создателем при пересчете и построении атласов. А налезавший на небо холм с пологими боками от этого низменного места напоминал кита, выплывшего в искрящийся сияющим планктоном океан.

– Дядя Алексей! – вдруг услыхал Сидоров тихий голос. – Если хотите поговорить, давайте. Я ночью-то разговариваю складно.

На скамеечке, снаружи участка у калитки, почти рядом с обозревателем сидел мальчик Веня и разглядывал ночного пришельца.

– Я ночью-то отхожу, – сообщил Веня.

«О чем спросить, и как с ним вообще беседовать? Сколько ему лет – нельзя, хочет ли опять в подпол, а потом в лаз – совсем нельзя. Про звезды, так мальчик вовсе не астроном, и учится ли вообще? Черт, – замельтешил Сидоров, – о чем сказать?»

– Тут школы у нас нет, – пояснил подросток, глядя на журналиста круглыми глазами на маленьком личике. – Ребята, кто не ленится, на автобусе ходят, а я не-ет. Когда дядя Епитимий… придет поучит. Нельзя в школу с кривой головкой. Говорим с ним ночью про ангелов… об звездочках, роятся на верхних полях… жильцы вечные… числа считаем, которые кого больше и одно от соседнего отнимается… Вон и Петьки-механизатора нога отнялась под Новый год…

– Я бы в школу ходил, – мечтательно и страстно произнес паренек, – а они ночью не открытые. Сел рядком со всеми… все друзья мои не дразнятся… ручку поднес и вот… закон пишу законченный… Божье не обижай, что ходит или стоит. Смотри прямо, не мигай. Если пролетел зверек, глазом погладь, тоже кошка. Роешь лопатой, всю ямку рой, до дна – не становись. А то кушать до времени захотится. Кушай медленно, на звезды гляди. Потому лет мне пятнадцать, а рост мал, много грязи внутрь нельзя покласть. Человек не амбар, а сосуд. То Епитимий-человек подучил.

– Так что ж он, сосуд, – решился, оказываясь каким-то идиотом, вступить в разговор обозреватель. – Все кушают, и птицы, и ежи. Нам, людям, не зазорно хорошо питаться, поправлять здоровье. Ты картофель какой любишь, вареный или жареный, фри? – сморозил газетчик.

– Печеного, – ответил Веня, обращаясь к холму-киту. – С Епитимием печем на костре. По церковным дням, на радостях. Он костер печет в память убиенных. А много нельзя, – вернулся сдвинутый паренек к теме. – Еж запаслив, но лишнего не снесет. А то гнить. Заяц по аппетиту кушает, не впрок. Одна саранча восточная – но у нее как у меня, совсем она поврежденная. Самый зверь – тигр, или кто, лишнего не лютует. Худший зверь лис – всех курей сгрыз. А одну покушал. Вот лис и болеет – бешеной болезнью. Так и мы…

– А как же ты, Веня, – ужаснулся обозреватель уму подростка, – как же ты ночью… А днем? – и тут же спохватился, прикусил губу.

– Мое время… ночь, – спокойно сознался мальчик. – Днем солнышко голову лучем пронзит, а моя голова – кругом круглое стекло костяное, и тело греет, ровно костром. Бегаю и могу только пасти козу… она обратно к своему забору завсегда приведет. Могу сено ворошить руками… без инструмента люблю. Могу песню без музыки спеть… неслышную. Все могу. Кроме жизни. Учиться очень хочу. А вновь в лечебную дыру мне не надо, к райскому шалашу.

– Почему? – от неожиданного ответа на незаданный вопрос выпрыгнуло из Сидорова. «Совсем я дурей хлопца», – подумал он.

– Это, дядя Алексей, совсем простое. Оно вроде и лечит. Залез я туда, а через неделю очухался. Епитимий-друг меня поил зверобоем и ромахой, и такой я стал башковитый. Потом взял в одну ночь прочел немецкий учебник и поперек запомнил русскими буквами, которые для меня тяжелы. А после взял по-немецки у одного старика у нас бывшего. Ихнего поэта господина Фаустова. И его стих нашими буквами сделал. Хотите, могу сказать?

– Конечно, конечно, – поспешил поддержать тянущегося к букварю человечка газетчик. – Рассказывай.

– Значит так. С середки, – важно начал отстающий мальчик:

Эй, прочь, зеваки, вашей внутрь ограды,

Сама встречаться с олухом не рада,

Заявится, покрыв лицо, шарада,

Огромная клыкастая гора.

Загадка с круглыми пологими боками,

Под золотом попон тряся рогами,

Сей смутный слон, иль сон, приплясывая в гаме,

Притащит с жезлом деву со двора.

Другие женщины им управляя споро,

За власть над властелином жарко споря,

Не замечали, что кандальным горем

Украшены запястья их с утра.

Скажите девы, ваши страсти стают?

Покрыта разумом безумия гора?

Или в цепях, в свободу душ играя,

Вы скроете имен своих хорал?

– Но на что мне немецкое, – после стиха спокойно уточнил мальчик. – Я под своим небом копчу.

Сидоров, пораженный, хотел смолчать, но не выдержал и восторженно воскликнул:

– Да ты умница, Веня. Огромный местный молодец.

– Деревенские не хотят хвалить, – довольный, тихонько рассмеялся человек. – У них заботы. Да и что… А в щель я больше не пойду. Мне чужого ума не надо – что далось, то свое. Ведь птица не ест лед. А курица – яйца. Кошка не жует крапиву и щи из щавеля. А нам почем – чужое заглатывать. Я уколы не люблю. Не дано думать – гляди глазами. Не назначено спать – спи, как трава, и смотри травяные сны. Рай – он для тех, кто от жизни озяб. Перегрелся. А я – в самой посередке. Лучше моей жизни нет.

Помолчали сидящие на скамеечке. Далеко впереди мелькнула, упала звезда.

– Это она ваша, тетя эта? – паренек осторожно указал пальцем на сеновал.

– Знакомая, – поперхнулся газетчик. – Хорошая знакомая.

– Хорошая… – согласился мальчик. – Дядя Алексей… ее бережете?

– Стараюсь…

– И бережите, – посоветовал паренек, – как меня черная коза не отдает никому отнять. Рогами грозит. Кто в сене спит, тот сам сено. Высшая травка и первоцвет. Кто звездочку в ладонь поймает… с неба летит… тот не выпускай, – показал парень детскую ладонь со сгрызенными черными ногтями. – Но не жми сильно, – и свернул кулачок в мягкий кулек, – мотылька.

Тут вдруг увидел Сидоров: замелькали, перемежаясь в ритмическом взмахе, две светлые точки. Подросли в двух прыгающих по дороге светлых котят и оказались кедами. Подошел к отдыхающим на лавке и остановился возле них местный сезонный человек Епитимий в спортивных черно-синих брюках и черной куртке поверху.

– Что-то сердце беспокоилось, – сообщил он. – Дай, думаю, подойду к людям. Вечер… ночь добрая.

Веня радостно вскочил и, подойдя к учителю, погладил тому плечо под курткой.

– Давай, братец, спать, – нежно указал Епитимий. – Завтра ни свет ни заря вскочишь, картоху окапывать. Занятия сегодня отменяем.

– Ладно, пойду, – кивнул паренек, улыбаясь. – Уж до того мы беседовали с заезжим человеком! Теперь усну хорошо.

– Иди, Веня, хороших снов.

И паренек ушел, временами двигаясь странно – пятясь и поднимая в прощании ладонь.

Епитимий осторожно присел на скамью.

– Последнее тепло по округе разбегается, – сказал. – Еще неделя и лужи по зорьке в ледку стоять будут… Я рад, что у вас… обошлось хорошо. Так и надобно. А что, спутница ваша спокойно отдыхает?

– Да, – ткнул Сидоров пальцем. – Думаю, спит без задних ног.

– Это очень хорошо, – проникновенно, волнуясь и удивляя газетчика, подтвердил сезонный человек. – В такую пору хорошо засыпается.

– Вы, Епитимий, скажите, – поинтересовался Алексей, – зачем вы стройку снизу ведете, и замуровываете, и выводите наверх. Взяли бы, подремонтировали звонницу, навесили колокольчиков и по утрам пробуждали деревню перезвоном. И Вам веселее.

– Нельзя. Я строю по канону. Стены, алтарь, свечи, просфора. Я человек канонический, да и Вы, может быть? Но вот все меня в сторону сносит. Книгу раздобыл редкую, раньше часто почитывал. Сяду в ночи, свечу запалю и страницы листаю. Редкое издание, собрание всех евангелий, с литографиями, где все прописи и поновления. Всех. И тех, что отринуты церковными владыками и наказаны иерархами в забытье. А чем они провинились? Та же молва и легенды второго-четвертого веков. Раскрою какое малоизвестное сочинение, представленное огрызками и обломками, заполненное тенями процарапанных буквиц, и силюсь прочесть словеса, что в дыры и прорехи спустились. И вот что забавно. От электрической лампы никогда не вижу, а от свечки – от той, да. Пламя ее колеблется и ведет тени, подбрасывает мысленные заплаты на утерянные места. И вдруг слово и читается. Чудо, да и только.

– Так вы тогда чернокнижник?

– Можно и так сказать. Древние тексты, особенно коптские, из разрушенных старых сектантских монастырей, – все истлели, все черные да коричневые, как пережженный кирпич. И в них, потерянных в каноне, такая иногда жгучая правда и мечта. Много там разного. Может быть, и по-современному разумного. А может, и вечного.

– Ну, к примеру?

– Вот сказали Вы про меня тяжелые слова. Что я понизу копошусь, возле земли, и не ту делаю работу. Тогда расскажу историю. В эти книги-то я теперь меньше заглядываю. Очень она смущает сердце и сеет беспокойство. А мне нельзя, у меня сезонной работы много. Лютой зимой ведь кирпич не таскаю, не кладу, не та надежность. Но все равно, если не скучно, слушайте про пустую работу из моей книги.

Блуждали Учитель с учениками по земле Галилее. Веяли слово и сеяли веру, пожинали сомнения и сушили ропот. Встречали они ночь там, где сломлены уже были посохи и ноги сами стали сухими корнями, вросшими в пыль дорог. Приветливые кусты мирта, терна и дерева ситтим освещали им звезды в другую ночь, пустую чистую комнату мёл, приготовляя иногда, бедняк, сраженный стрелой истинной страсти, и бросал этим людям сбереженные для детей и жены кошмы, чтобы сон напоил трещины в их губах и ссадины на плечах умаслил рассвет. А богатые годами и умудренные тесниной дней приносили им на ночлег воду в двух кувшинах, медном и серебряном. Но кто и вовсе прогонит, острых собак на поводу выведя. И в пустой зале коротали ночь, размотав на подстилку рулон сохлых трав. И питаясь тихой беседой.

Тут повадился один ученик, Иуда этот, камнем дверь подпирать, за Учителя и себя тревожась. Время это было бешеное и глухое, как любое время, разбойные и многие лихие люди тоже оседлали силу слова, ходят, людей баламутят, загадки сеют в слабые души, те, что и Господу угадать не под силу. А за пазухой – острый нож. И стал этот ученик в виду ночи отыскивать во дворе или рядом крупный камень, тянет, всякое поминая, и дверь изнутри заваливает, когда все угомонятся и головы опустят. Другие подсмеиваются, а ему ничего. Говорит: придут всякие с другого края, для которых засовы что прах, с черными глазами и трясущимися руками, в разорванной после воплей хламиде, с поцарапанной после споров грудью, и увидят – камень большой дверь держит, значит – люди внутри простые и спокойные, и уйдут.

Однажды сделал это Иуда в доме одного погонщика из Хамаата, как раз нищая обитель их приютила, и на всех – две лепешки. Подошел Петрус, насмеялся, говорит: «Брат, дверь наружу открывается, и камень твой – скорпиону не помеха, и вся твоя возня – пустое». И толкнул ногой.

Посмотрел Учитель и тоже подошел. Открыл дверь настежь, поправил камень, преклонившись, в середину и сказал Петрусу:

– Напрасно ты, брат, человека клянешь. Он камень не из колючих кустов, надрываясь, принес и не от диких людей заложил ночное пристанище наших снов и слов. Этот камень он с души снимает, от страха в лихие времена освобождая тело и сердце. И ты не терзайся – придут нечистые люди с косыми лицами, поглядят – дом открыт и, если ты чист, входи. Но поперек камень, значит простые сильные люди, кремни и из иорданского гранита, нашли здесь свою ночь. И уйдут.

Но, может статься, в дальних кустах у дороги ожидая рассвет, подумают – и я ведь кремень, а не мертвый на знойных дорогах зверь, койот или птица гриф, и я не буду от других свою душу прятать, будто нож. И, как камень, положенный в мир Господом нашим, лягу сторожить чей-то сон. Может и так.

Епитимий глубоко вздохнул и добавил:

– Я канонический человек, не могу из дозволенных пут выбраться. И боюсь книгу эту теперь читать. А что за человек, который боится книгу. Потому и не ученик. Просто подмастерье, сезонный человек… Простите, что ваше время не берегу. Спасибо, Алексей, за беседу, – поднялся он. – Что-то уставать стал.

Пойду потихоньку, подремлю. Сон у меня чуткий, а вы машину так посередке бросили, что деревенским ребятам – праздник. Посторожу хоть заодно, все польза… Знаете, вы туда больше не ходите. Туда нельзя, – добавил.

Епитимий пожал на прощанье, слабо прикоснувшись, ладонь газетчика и, повернувшись, зашагал в обратный путь. Сидоров окликнул его: