– Я все зря, – закручинилась хозяйка, плеща в кружку чай. – Подсунула мне, лучшая подруга зовется. Вот и выскочила с горечи за этого. За газетную мышь. Думала, буду Главным редакторам модных журналов нос показывать. Теперь сижу дурой, с больной дочкой на руках… А через три года лучшая бывшая Алеська нарочно мне звонит и спрашивает: «Твой из Африки вернулся, в Амстердам навсегда посылают. Плачет, тебя хочет… видеть. Будешь встречаться?» А мне куда, у меня сосунок на руках. Я спрашиваю: «Где он плачет, у твоего плеча на раскладушке?» Она хохочет, заливается. Всегда была самая среди нас веселая… при такой папаше. Вот так.

– И чего ты хотела! – справедливо вставил слесарь. – Мордой, как ворона, надо сыр вовремя чуять.

– Ничего не хотела, – сникла рассказчица. – И не хочу ничего. Ни грязи проклятой, ни хлама всего этого, ни водки твоей сволочной, – и она нервно опрокинула ладонью стопку, так, что та брякнулась и покатилась с пасторальным звоном. – Хочу быть маленькой девочкой, у моря стоять, чтобы ветер и дождь и чтобы сзади меня мама плащом кутала и соленые капельки со лба ладонью опять смахнула…

– Эк, чего захотела! – слесарь приобнял за плечи опять налегшую на слезы хозяйку. – Знаем мы этих дипломантов. Баба ты хорошая, – сказал, немного смахивая с себя в сторону потный запах. – Только зря волну гонишь.

Приобнятая сидела так с минуту, пригорюнившись, потом подняла на слесаря трезвые глаза.

– Я тебе не баба, – тихо сказала. – Боров вонючий, – и скинула его лапу с плеч, и заорала, вскочив. – Я тебе не баба, говнюк. Я адмиральская дочь. Пошел отсюда к матери. Расселся в чужом тепле.

– Да больно надо, – скривился, тоже валко вскочив, мастеровой. – Мы и не таких видали, – а сам подумал: «Точно, больная».

Красавица Альбинка вдруг схватила с холодильника опять невесть как попавшуюся спицу и хищно направила ее в зрачок работающего человека.

– А ну, выметайся. Сейчас глаза буду колоть. Топай дело делай, расклячился на чужой площади.

– Да ты не очень, не очень, – в меру грубо отплевываясь попятился слесарь. – Если, думаете, адмиралы…

– Гад, схватил ослабшую женщину. Стыда нет. Давай, вали вон туда, туда, – крикнула Альбинка в ярости, тыча спицей. – Работу делай, протечку устраняй. Шляются. А кругом все промокло, не расплатишься. Уселся! Туда, туда пошел. Там вон тоже протекло.

Гонимый спицей и разъяренной хозяйкой растерянный слесарь очутился вдруг в комнате, где шторы, шкаф и кровать.

– Ты чего? – развел он руками. – Сдвинутая? Где тут промокло?

Альбинка бросила спицу на кровать и посмотрела на работягу безумными прозрачными глазами. Потом задрала полы халата и показала:

– Вот здесь, здесь все промокло. Не видишь?

«А может, не больная? – подумал слесарь. —

Все-таки адмиралова дочь».

Уже поздно вечером, когда слесарь давно отправился, шурша виновато бумажками вызовов, Альбинка улеглась в кровать и подумала, уставясь в угол, заявятся ли сегодня чертяшки поговорить на ночь. Она бы порассказала им, как некоторые наглые хамы слесаря пользуются минутной слабостью адмиральских дочек.

И еще она подумала, какая я еще все-таки симпатичная и славная.

Но барабашки не явились, и красавица женщина не обиделась, потому что уже наболталась сегодня вдоволь, и даже ни разу вечером не подошла к зеркалу. И заснула без снов.

* * *

В грязной пельменной на черных и зеленых гвоздях медленно фланирующих мух висел чад. На двух натуральных, высунувших свои шляпы сгнивших поганок, гвоздищах свисал косой занавес, освоенный мушиными авиаматками, как полигон для зачатий и опорожнений. Изредка занавес отлетал, являя угол пыхтящего чана и силуэт пробирающегося по чаду хинкалыцика с утерявшими зрачки пельменями-глазками, выискивающего в углах заведения какого-нибудь свежего посетителя. Однако все трое-четверо вечерних затворников колдовали по углам над пахучим месивом, сдабривая сомнительные блюда влагой из захватанных графинов. Один, отставник или не получивший жилья военспец, все время что-то шептал, разглядывал на свет недопитую рюмку и водил пальцем по линиям судьбы на свободной ладони. Другой и вовсе появился позже расположившихся за столиком обозревателя и его гостя, сгрузил предварительно на улице перед входом с плеч рекламный щит, вперся в тепло и тут же уселся почти рядом, смахнув рукавом со стола чужую труху:

– Тут устроюсь. Замерз, а от вас жар, – радостно заявил он затеявшим разговор посетителям

Но заказал, порывшись в карманах, только рюмку и молча стал разглядывать в водочном зеркале свое небритое отражение.

Выпили. Что поначалу нес Хрусталий, журналист почти не запомнил. Странная их беседа, как и, впрочем, все это заведение, состояла будто из отдельных фракций, несоединимых и не имеющих общих связей – ни логических, ни добрачных, ни в виде водочных братаний. Редкими мухами жужжали мимо сознания газетчика отдельные выкрикнутые Ашипкиным, не граничащие с только что сказанным фразы, иногда он брался за какой-нибудь им же забытый эпизод своей биографии, будто вывешивал перед слушателем грязный, захватанный временем занавес, лучше скрывающий прошедшие года, чем полный анемнез. Но по большей части в своих словесных блужданиях Хрусталий словно исчезал в тусклом студне пельменного чада слов и жил среди невнятной скороговоркой брошенных фраз один, в одиночестве, покинутый и газетчиком, и всем миром заодно.

Хотя Алексей Павлович и не поручился бы, что в разных неповоротных и легкоплавких эскападах визави сам не влезал в ровный, болезненно безразличный ток рассказа Хрусталия брошенными на съедение безразличия репликами и неуместными инсинуациями. На вполне естественный, как казалось газетчику, вводный перед первой, пригубленной обоими рюмочкой вопрос: «Как же Вы, Хрусталий Марленович, вдруг пришли в переводчики?» чуть помешанный чудак начал совсем издалека:

– Если падаешь, держись за себя. За воздух и облачка не схватишься, – и, казалось, все, что он бормотал за столом, узкое или выше роста, все доставляло ему истинное и мучительное наслаждение.

Часто говорил он вдруг о газетчике в третьем лице, не как о сидящем напротив живом собеседнике, а как о снежном человеке, лох-несской рыбе или соседском попугае.

Держись за себя. Планируй, складывай крылья. Если упал, отожмись, учись читать следы. Быть ботаником и натуралистом, следить за колеями червей, за их сложной нервной жизнью. Рядом! Вот тоже, спрятали крылья. Не видят, но обоняние их поднимет. Их вознесет над тобой ветер пути, запах памяти. Вонь утрат. Лопнуло все – терпение, пение внутренней тетивы, и угол поджелудочной загнулся. Как хорошо, как сладко раньше пахли мысли. И улыбался нам, петляя, след далекого конца. А этот, чудной, чужой обозреватель шарад еще не различает: «Не подмешан, не подвешен в серебряной амбразуре риз, не подвержен поварешке главного кошевара, не нарушен: слои теплого – счастье, и холодного – страх, залегают в своих горизонтах. И струится меж ними, как в распятой лягухе, ток».

Но легко глазами, начинающий слепой – на ощупь, сразу увидит любой пустомеля: этот сумасшедший – чистой воды врун. Мутный кристалл, хрусталик, испорченный донельзя слепящими туманами мельтешащих рушащихся дней и забот. Темной лампой горящий над своей операционной головой, сын неизвестного отца сынов, отраженный дурацкими ужимками огоньков на пластмассовой панели грязного стола, отвернутый наоборот, как испорченный болт, и отвергнутый шепотом единственных губ. Что может знать этот газетный калькулятор, обозревающий холодными экранами глаз его нутро, холодное и пустое? Не спрашивай. Я просто Ашипкин, и меня нет.

Тут и влепился в пьяненькую пельменную человечек-реклама, стирая с лица строки дождя, сбил очарованного дурью слушателя-журналистика и позволил тому – после проглоченной рюмки жижи – настоять на предмете разговора:

– Рассказывайте-ка лучше про… Про что хотите…

– И про не хотите что, – громко подсказывая, прошептал из пельменного тумана прибывший рекламный галерник.

– Рассказывайте лучше про эту вашу статью, – мягко, словно недавно высунулся из наркоза, и улыбаясь, повторил обозреватель

И Хрусталий тоже огляделся в убогом помещении пивнухи. Теперь было ясно видно: Хрусталия раздражала и путала лишь не сходившая с губ чуть заметная улыбка обозревателя, да еще часто упрямым ишаком вваливался в зальчик чернявый подавала, источавший неприятный запах женских старушечьих духов; тогда и Алексей Павлович дергался, косился, и улыбка его переплывала в гримасу, способную и пугнуть Ашипкина, коли он не столь бы часто витал от беседы далеко.

– Статья особая. Само собой. Пришили. К сердцу, не буквы. И слова соединенные по их правилу. Заблудился. В немецком техническом, – терпеливо пояснил переводчик, возвращая себя в зал. – Случайно. И только конец, где… про это. И передок…

– Передок? Начало.

– Начало всех начал. От журнала. Вводная речь этих немцев. Увидел русскую фамилию. Со словарем уж быстро кручусь. Ага, думаю… Что? Ага, наши дают прикурить. Везде наши. Лучшие… загнанные умы. Если наши, то думаете, все помешаны с другими пополам?

– И что статья? А Вы почему переводите, Вы же по… шурупам. Из космоса.

Хрусталий воззрился на обозревателя и, видно, подумал: «Какой дурень в такой культурной неглупой оболочке».

– Он из ближнего космоса, руку подать, – буркнул себе под нос литератор H., вытрясая в себя остатки капель из рюмки. – Как Белка-Стрелка.

– По болтам, – терпеливо уточнил неучам Ашипкин. – По болтам, нынче здесь, а завтра там. Нечистым. Двадцать лет на одной фирме под подпиской руки по швам. Без выезда никуда.

И Хрусталий, заливаясь желтой слюной, стал талдычить этому мелкому приводу в газетном механизме про голод 86-го года, про пустой, выцарапанный до дыр кошелек.

Закрылось на амбарный замок родное околонаучное прикосмическое производство; за стрелками охраны недоступны оказались родные изделия, сконструированные им так ловко, что ночью являлся к нему и жал потную руку Главный, и выдавал диплом и переходящее, и теперь красное, знамя.

– Знамя неси-ии ты впереди-ии, – затянул вдруг Ашипкин, бесстрашно фальшивя. – Память борцов разбуди. Молот в груди-и к сердцу веди-иии. Мо-олодость пой не один!

А фотографию Хрусталия присобачили вечной кнопкой посреди шевелюры на доску почета. И ночью во сне вокруг кровати, тогда уже одноместной, сгрудились худые пришельцы, хлопали похожими глазами и дутыми гибкими ладонями, апплодируя его конструкторской сметке. И точному чувству некоторых спец-сплавов. Правда, один прошептал под утро, перед петухом: «Зря ты, Марленыч, на все ночные смены сам из рук жены рвался. Любишь, знаю, да и деньги хорошие приплачивали. Но жена и дочь тоже ласковые цветки анемоны. Ну а теперь писька – ни к черту. Жена орет вепрем: кто кормилец – я?! Дочка – пять лет».

– Дочка, девочка, девчушка… хорошенький голубок… – завелся Ашипкин, потом продолжил вдруг.

Один раз пришел домой к ночи, рысачил по недоставшимся недоступным заработкам и явился, как проигравший все заезды и смыленный начисто рысак. Седловину натер до крови рюкзак с авторскими свидетельствами и специальными, для предъявления при благоприятных обстоятельствах, книгами и в соавторстве статьями. В горле хлюпал шар сухой слюны, в калошах и носках стояло по колено затхлое болото, мыло в магазинах исчезло. Схватил чай, обжегся и, почти падая на диван, слопал, черпая чайной ложкой, почти все набухшее свежевзбитой водой пюре.

Через час открыл глаза. За столом дочка-пятилетка дочерпывала ложечкой остатки пюре, а потом, ласково глядя на затасканного отца, взялась водить железкой по пустому донцу тарели и, облизываясь, весело щуря коричневые голодные глазки и лаская ложку розовым язычком, приговаривать:

– Ложечка курочки. Ах, вкусно! Ложечка крема, ах густо. Чашечка компотика, и еще – пять лепешек с днем ангела и край пирожка с воскресеньем. Ах, сладко, да солено, да перчено.

Хрусталий посмотрел на девочку, глаза его сжались, и лобные доли размякли, как при остром гайморите, будто наполнились сыпкой мукой. Тут и постучался к Хрусталию первый важный сигнал. Ему померещилось: сидит рядом не его дочь, а какая-то красивая куколка из пустого магазина, где на нищих полках ничего. Хрусталий тянет к ней руки с сорванными до крови ногтями и ласково зовет: иди, иди, накормлю. Но куколка-то не дура, она смеется и моргает глазками, и оправляет заплатанный сарофанчик и говорит шепотом:

– Иди, иди, дядя. Бог подаст. Мамка заявится, устроит тебе чистку мозгов и стирку совести, глажку нервов и выметет мусор надежд на задний твой двор. Иди, где все подают.

То, конечно, был бред, двухнедельный бронхит и озверевшая от вызовов врачиха, впихивающая ледяными пальцами холодный стилет под мышку. Но вроде выкарабкался.