Дом без отца был таким безмолвным!

Когда умерла мама, я скорбела. Скорбь была пассивной и постепенно приняла форму воспоминаний о ней и плача. Когда умерла мама, у меня все еще оставался папа. Но когда умер папа, я не могла позволить себе скорбеть, не могла просто сидеть и плакать. Я говорила себе, что не скорблю, что это другое чувство, возможно, печаль. Но это была скорбь. Во мне было слишком много энергии, но она тратилась впустую. Мне нужно было продолжать двигаться, находить себе какое-то дело, чтобы занять чем-то свои руки.

Я скучала по нашим воскресным поискам эмблем для капота и решеток радиаторов. Скучала по его свисту, когда он брился каждое утро. Скучала по глажке его рубашек и его довольному лицу, когда он плавно просовывал руки в рукава пахнущей свежестью и слегка накрахмаленной рубашки.

Я пошла в сарай и счистила зимнюю пыль со старенькой «Модел Ти». Я вынула все эмблемы и решетки радиаторов из соснового шкафчика и полировала их снова и снова. Я вытащила из шкафа папины чистые, аккуратно сложенные рубашки и перестирала их. Когда они высохли, я сняла их с веревки и проутюжила, а поднимающийся пар увлажнял мое лицо.

Но больше всего я скучала по разговорам с отцом: я поняла, сколько места он занимал в моих мыслях. Так, очень часто в те первые недели, в первые месяцы я неосознанно открывала рот, чтобы позвать его. Причина могла быть незначительной, вроде услышанного мной ночью мышиного шороха между стен. А потом я понимала, что он ушел, ушел навсегда и мы больше никогда не будем ничего обсуждать: ни такие мелочи, как мышь за стеной, ни такие глобальные события, как мировой кризис.

И тем не менее, несмотря на все это, я не могла плакать. Это было чувство вины. Я не могла позволить себе забыть, что сделала со своим отцом. Если бы я заплакала, то только чтобы успокоить и утешить себя. Но я не считала, что заслуживаю успокоения.

Однажды ночью, когда я сидела на крыльце и смотрела на звезды, на меня снизошло своего рода озарение.

За верхушками голых деревьев, растущих вдоль улицы, полоска безоблачного ночного неба казалась такой знакомой. Предсказуемой. Я видела только маленький кусочек луны и россыпь звезд. Я нашла Орион и Кассиопею, Полярную звезду и Большую Медведицу. Они всегда были здесь в ясную ночь, мои старые друзья. Я изучала созвездия, их форму и расположение по книгам в тот далекий год, когда еще была полна оптимизма, но затем навалились горечь и обида, а позднее я со всем смирилась. В тот год из окна моей спальни не было видно ночного неба, поэтому звезды и созвездия я тогда рассматривала лишь на бумаге.

Мне пришла в голову мысль, что большую часть своей жизни я тоже провела на страницах книг. Что я, возможно, была всего лишь бумажной фигуркой, вырезанным из бумаги силуэтом. Плоским. Я всегда думала, что понимаю свою жизнь. Разумеется, я считала, что знаю о жизни все, что мне нужно (или хочется) знать. И несмотря на это, как остается пустота, когда звезда падает, сгорая, теперь неожиданная дыра осталась там, где когда-то была сплошная пелена якобы понимания.

Что я планировала для себя, когда оставалась одна? Хотя мой отец умер слишком рано, тем не менее его смерть была неизбежной. Какое будущее я себе рисовала после его смерти, когда уже не нужно будет заботиться о нем?

Думала ли я, что моя тихая безопасная жизнь похожа на нить, которую протянули сквозь меня и привязали к земле? Что я буду продолжать вести обычную жизнь: заниматься домом и садом, рисовать растения, читать долгими зимними вечерами под завывание норд-оста, гулять по близлежащим окрестностям летом, и эта моя жизнь будет такой же неизменной и предсказуемой, как ежедневные восходы и закаты солнца? Что эта нить всегда будет оставаться крепкой и неразрывной?

Теперь я знала, что эта нить внезапно оборвалась и передо мной разверзлась бездна. Сидя под холодными звездами, я поняла, что именно смерть заставила меня познать реальность жизни, или, может быть, нереальность моего собственного существования. Я вдруг поняла, что мой отец пытался сказать мне несколько лет назад: я должна начать жить. Я увидела, что моя собственная жизнь была такой маленькой — нет, крошечной, — как мгновение, как одна из миллиардов звезд, образующих туманный Млечный Путь. Наверное, было дерзостью сравнивать свою жизнь даже с одной из самых маленьких звезд; может быть, более разумно было думать о ней как об одной молекуле пылинки, которыми усеяна небесная сфера.

Я снова подумала о том, чего папа хотел для меня: чтобы я вышла замуж и создала собственную семью.

И хотя он уже давным-давно оставил идею, что я могу пойти работать, вскоре после маминой смерти он снова принялся разглагольствовать о связи между мужчиной и женщиной, которая сильнее дружбы и даже семейных уз. Что только когда эта связь разрывается смертью, ты понимаешь ее силу.

— Я хочу, чтобы ты знала это, Сидония, — повторял он много раз, чтобы я запомнила.

И каждый раз во мне возникало смешанное чувство ярости и неловкости; ярости из-за того, что он изводит меня, и неловкости, поскольку я не могу сказать ему, что он закрывает глаза на тот факт, что ни один мужчина никогда не захочет жениться на мне.

Когда я сидела на крыльце и вспоминала эти его слова, в доме Барлоу потушили свет и я вдруг вспомнила, что мистер Барлоу просил не беспокоиться об арендной плате, когда мы выходили из офиса адвоката. Я зашла в дом и вытащила из ящика серванта документ, который принесла домой в тот день. Еще раз увидев, какова сумма моего наследства, я наконец поняла, какое оно маленькое. Я прикинула, сколько трачу в неделю на продукты. А еще нужен уголь для печи на зиму. Принадлежности для рисования. Больше почти ни на что и не хватило бы. Благодаря великодушию мистера и миссис Барлоу, позволивших мне не оплачивать аренду, расходы мои сократятся, но что я буду делать через несколько лет, когда денег совсем не останется?

И тогда я поняла, что мой отец, желая мне счастья, беспокоился о том, что я буду делать после его смерти. Как я буду жить. Он хотел быть уверен, что обо мне кто-то позаботится, ведь, как оказалось, я так и не научилась заботиться о себе.

Меня охватила тихая паника. Не снимая куртки, я забралась на кровать и начала убаюкивать Синнабар. И даже когда ей стало слишком жарко под покрывалом и она завертелась, пытаясь высвободиться, я крепко прижалась к ней, словно эта кошка была спасательным тросом, брошенным с берега, а меня в маленькой лодке уносило течение.

Четыре дня спустя мистер Барлоу зашел за мной, чтобы отвезти в больницу.

Он тихо стоял с кепкой в руках.

— Сидония! — позвал он, и я подпрыгнула, внезапно оторванная от своих мыслей.

— Ой! Да, простите. Когда мне нужно быть в больнице?

Он пожал плечами.

— Нора не сказала. Она сказала лишь, что ты не явилась на прием и тебе нужно сходить. Я могу отвезти тебя сегодня.

Я опустила Синнабар на пол (ей было уже тринадцать лет, и она стала тяжелой) и сняла куртку с вешалки у двери. Пока мы шли под весенним солнцем, я сунула руки в карманы и нащупала что-то в левом. Какая-то маленькая баночка и сложенный листок бумаги. После аварии я несколько раз надевала куртку — на похороны, в церковь, в офис к адвокату, когда сидела на крыльце и когда ходила в магазин, — но так и не обнаружила всего этого раньше. Неужели я нащупывала их, даже не утруждаясь вытащить и посмотреть, или я просто не засовывала руки в карманы?

В баночке была мазь, которую мне дал доктор в день смерти отца, а на листке было написано, что ее нужно накладывать три раза в день. Если ее не хватит, то можно выписать еще. Также была указана дата следующего приема у врача. Я поняла, что это было две недели назад. Сверху листа — это был фирменный бланк — было написано «Доктор Дювергер».

Мы ехали молча, и когда я вышла, мистер Барлоу коснулся моей руки.

— Я подожду тебя, — сказал он.

Я кивнула и поднялась по ступенькам к входной двери больницы. Но перед дверью я остановилась, вспомнив ночь, когда умер отец, и следующее утро, когда мы выехали на грузовике мистера Барлоу при слабом утреннем свете. Меня начало тошнить. Я не могла снова войти в эту дверь; я повернула назад и начала спускаться по ступенькам. Мистер Барлоу как раз парковал свой грузовик. Его затылок я видела через окно кузова.

Я не могла позволить себе показать ему свою слабость, не могла попросить его отвезти меня домой, признаться, что я побоялась войти в больницу.

Я сделала глубокий вдох, повернулась и вошла в дверь. Живот скрутило, и я стала искать женский туалет, но безуспешно. Я назвала свое имя в регистратуре, и меня провели в небольшой кабинет, а уже через пару минут туда вошел доктор. Доктор Дювергер. Я вспомнила его румяные щеки. У него были очень темные волосы и глаза. Как и у меня.

— Добрый день, мисс О'Шиа, — сказал он, слегка улыбнувшись и изучающе глядя на меня. Но в следующую секунду улыбка сошла с его лица и между бровей появилась складка.

— Я позвонил вашему другу — по номеру, что вы дать мне, чтобы отвозить вас домой, — потому что я просмотрел записи моих пациентов и увидел, что вы не приходить, чтобы снять швы, — сказал он.

Он стоял надо мной, и я смотрела на него снизу вверх. Я все еще пыталась унять перемещающуюся боль в животе.

— Вам нужно было прийти в назначенное время. Мисс О'Шиа, разве вы не видели, что случилось?

— Случилось? — повторила я безучастно. — Что вы имеете в виду?

— Швы заросли, и рана, она стала… — Он что-то тихо сказал по-французски, его голос был таким низким, что я не смогла расслышать. Затем он сказал на английском: — Келоид. Рубец стал келоидным.

Я пожала плечами.

— А что это?

— Ткани — они срастаться слишком быстро. Вот, взгляните, — произнес он, беря со стола круглое зеркало. Он держал его так, чтобы я могла видеть свое лицо, а сам провел пальцем вверх и вниз по красному шраму. — Это образование волокнистых тканей, рубец. Ваши ткани были слишком активными и срослись очень быстро. Слишком быстро. А мы могли остановить это. Разве вы не чувствовали зуд, подергивание?

Я покачала головой.

— Это не имеет значения.

Он внимательно посмотрел на меня, и в выражении его лица было что-то такое, от чего мне неожиданно стало стыдно. Я приложила руку к щеке. Она была горячей.

— Мой отец… похороны… и все такое. Я… я забыла. Или… я не знаю, — наконец заключила я, не желая рассказывать о своем переменчивом настроении в эти недели после смерти отца.

Выражение лица доктора смягчилось, и он сел на стул напротив меня.

— Я понимаю. Это тяжелый период. Я сам потерял родителей, — сказал он, и от этих слов, произнесенных мужчиной, которого я, по сути, не знала, у меня в глазах вдруг запекло.

Я не могла заплакать на похоронах и потом, когда в наш дом заходили соседи и старые друзья отца, когда женщины обнимали меня, а мужчины пожимали руку или похлопывали по плечу.

Я держалась последние три недели. Я держалась, когда мыла «Модел Ти» и полировала эмблемы для капота, когда утюжила папины рубашки или опускала его щетку в крем для бритья и вдыхала запах пены, когда сжимала его трубку между своих губ и вкушала легкую горечь табака, когда, лежа на его кровати, увидела одну седую волосинку на подушке. Я держалась, говоря себе, что не имею права плакать в наказание за свое упрямство, за свою фатальную ошибку.

Какой же силой обладал этот мужчина, заставивший меня так неожиданно расчувствоваться? Мне захотелось склонить голову ему на грудь и зарыдать. Мне захотелось, чтобы он обнял меня. Я сглотнула и закрыла глаза, радуясь, что они остались сухими.

— С вами все в порядке, мисс О'Шиа? — спросил он. — Я понимаю… Наверное, мне следовало назначить вам на другое время. И тем не менее это был достаточно долгий период для вашего лица. Дайте-ка мне взглянуть еще раз.

Я откинула голову, а он снова наклонился ближе ко мне и нежно провел пальцами по моей щеке. Я почувствовала запах дезинфицирующего средства, а также очень слабый запах табака. И снова вспомнила об отце. Пальцы доктора были твердыми и все же нежными.

— Вы француз, — сказала я и сразу же почувствовала себя неловко. Я понятия не имела, почему озвучила это очевидное наблюдение.

Он снова сел на стул, надел очки и заглянул в мою карточку.

— Oui, — сказал он, читая что-то.

— Моя мама была француженкой. Но родом она не из Франции. Из Канады.

— Je sais[24], — пробормотал он, продолжая чтение.

— Вы знаете? — удивленно спросила я.

Он положил карточку на стол и снял очки. На этот раз он улыбнулся той же легкой неуверенной улыбкой.

— Не о вашей матери. Я слышал, как вы молились на французском языке этой страны. И пели. Я слышал французскую песню.