На улице Эндрю понятия не имел, куда податься, район этот не годился для прогулок, а потому наугад повернул налево и пошел вдоль уже оживленной городской магистрали. Пройдя шагов шестьсот с гаком, он уже перестал надеяться дойти до поворота, но в конце концов обнаружил слева улочку поменьше, которая еще через несколько сотен шагов сузилась и вышла к опрятному жилому массиву, немного похожему на тот, в котором они с семьей жили в Честере. В некоторых домах уже зажигался свет, и Эндрю представлял себе, что происходит за всеми этими чистенькими входными дверями. В полумраке раннего утра все эти шикарные семейные авто на стоянках возле домов, ряды бархатцев по бокам подъездных дорожек пестротой и яркостью красок словно бы обозначали незатейливые границы. Неужели у всех жизнь оказалась такой же ерундой, как и у него?

Все наперекосяк пошло еще раньше, когда Фрэнсис объявила, что беременна: слишком быстро это случилось после свадьбы, он не был к этому готов. Поведение его было банально: увлекся новой секретаршей. От полнеющей дома жены его магнитом потянуло в контору — обмениваться взглядами, обмирать от ее распущенности, когда она наклонялась над его столом, делая пометки на его письмах, от осознания, что трогать нельзя, хотя им обоим этого хотелось: это было запретным. Через некоторое время начались совместные обеды, затем они просиживали в конторе допоздна, вели беседы по душам, между тем напряжение между ними росло. Эндрю держался сколько было сил, но в тот день, когда за обедом она разрыдалась оттого, что серьезно заболел отец, не выдержал: предложил отвезти ее домой, сказав, что при таком расстройстве ей незачем возвращаться на работу, — он клялся, что в ту минуту его мотивы были благородными. Она пригласила его зайти и в ожидании, пока закипит чайник, опять расплакалась, он, само собой, ее утешал и, когда они наконец–то поцеловались, испытал нечто невероятное — вроде всплеска адреналина; эта реакция тела посадила его на крючок… и вынудила гадать, есть ли будущее у этих отношений с секретаршей.

Когда он позже вернулся на работу в тот полетевший кувырком день, то нашел три сообщения от Фрэнсис, а потом еще два из больницы. Ему стало нехорошо. Почувствовал, как неодобрительно смотрят ему вслед коллеги, когда он поспешил, опустив голову, к своей жене. Впрочем, потом потрясение оттого, что он пропустил собственно роды и все же неведомо как стал отцом близняшек–дочерей, лишь обострило его чувства к Виктории. Спустя несколько недель он возобновил связь с нею, невзирая на ощущение вины, невзирая на данные самому себе обещания. И дело было не в одной только страсти к своей секретарше, в нем говорила потребность отстраниться от неряшливой, измотанной жены и их крикливых малюток. Он стал чаще «задерживаться на работе», все меньше и меньше времени проводил дома, и в конце концов Фрэнсис перестала его спрашивать, когда он вернется, где он был, она, казалось, смирилась с тем, что есть. Так что, рассудил он про себя, это должно означать, что она на самом деле не против. И на душе у него стало легче.

Продолжая в то печальное утро петлять по улицам и дворикам Телфорда, Эндрю наконец увидел свою измену в истинном свете. Бросил. И жену, и детей бросил. Как мог он, будучи женатым меньше года и уже имея двойню дочурок, спутаться с кем–то еще? У него было такое чувство, что, не оставив Фрэнсис телом (этого просто быть не могло), он оставил ее душой, чувственно, а на его месте оставался какой–то пресный, невнятный муж и равнодушный отец для двух дочерей, которые выросли очень разными девочками: одна добротой и спокойствием походила на мать, другая же была взбалмошной и буйной.

И только когда наконец у Виктории лопнуло терпение (после не одного года невыполненных обещаний Эндрю: «Вот исполнится девочкам пять… шесть… семь…») и она оборвала их связь, Эндрю и пристрастился к случайным связям во время всяческих служебных мероприятий, какие предоставлялись ему его разъездной работой. А если временной разрыв между подобными возможностями оказывался слишком большим, он находил себе утешение с уличными девками средних лет в дешевых гостиницах Манчестера. При этом он себя заслуженно презирал.

Эндрю глянул на часы: четверть восьмого, надо отправляться в обратный путь. Нужно и в самом деле позвонить Фрэнсис до начала конференции и выяснить, как идут дела у Кэролайн в больнице — вес у нее начал стабилизироваться, и она весила уже почти шесть стоунов[8]. Он так горько переживал за свою 15‑летнюю дочь, нелюбимую матерью и заброшенную отцом. Острота, с какой он сознавал это, пронзала с той же силой, что и лучи по–южному весеннего солнца, пока он шел обратно к гостинице вдоль запруженной магистрали.

Эмили сидела за столом у себя в яркой квадратной спальне и пыталась сосредоточиться на подготовке к школьным выпускным экзаменам по математике. Без Кэролайн дом казался странным, лишенным характера: ее сестра–близняшка привносила в него казавшуюся неисчерпаемой энергию. И хотя Эмили и было скучновато без Кэролайн, все же она испытывала облегчение оттого, что Кэролайн наконец–то хоть чем–то помогают. Радовало ее и отношение матери к сестре: Фрэнсис странным образом за одну ночь превратилась в подлинную маму для Кэролайн, словно бы какой–то выключатель щелкнул, и Эмили ощутила, что — наконец–то! — перестала быть исключительным объектом материнского внимания. Может, это поможет и их с Кэролайн отношениям: Эмили делала все, чтобы ладить с сестрой, отыскивала оправдания ее поведению, в конце концов, и стоит ли удивляться, что Кэролайн так ревниво относится к ней, если с нее, Эмили, только что пылинки не сдувают. Удивительно, что лишь сейчас, когда сестры рядом нет, Эмили полностью осознала это.

Эмили росла прелестной девочкой. Она унаследовала причудливую натуру отца (однако без единой его слабости) наряду с силой и стоицизмом матери. Сочетание оказалось хорошим. Она была мила и внешне, и нравом, хорошо училась в школе, по–тихому известна, умеренно занимательна, по сути, прямая противоположность своей младшей сестре, от общения с которой все становилось плохо. Каролайн же представляла собой более жесткий, но и более яркий и блистательный вариант Эмили: она была красивее, сообразительнее, остроумнее даже, — зато не обладала ни единой чертой, вызывающей любовь. Ирония состояла в том, что Эмили, казалось, стеснялась того, что нравится, но все равно ее горячо любили, а Кэролайн отчаянно желала, чтоб ее любили, но никто ее не любил.

Как считала Эмили, Кэролайн, должно быть, именно поэтому и начала изводить себя голодом, чтобы привлечь к себе внимание в атмосфере отчуждения и игнорирования. Она мало знала про болезнь сестры и теперь удивлялась, что никто в семье этого не заметил, впрочем, Кэролайн всегда была сообразительна. Когда она отказывалась есть со всеми за общим семейным столом, все думали, это просто потому, что Кэролайн есть Кэролайн; когда она принялась одеваться с головы до ног во все черное, считалось, что Кэролайн проходит через свой «готский период»; когда у нее стали проступать скулы сквозь бледную кожу, все списывалось на то, что она выбрала новый неподходящий макияж. Эмили мучила совесть. В конце концов, это ее сестра–близняшка, и она отказывалась поверить, что была настолько невнимательна к сестре. Эмили перевернула страницу учебника по математике: система уравнений. За них она бралась с радостью, ей доставляли удовольствие их целостность, надежность, то, что, несмотря на трудности решения, в конце следовал один правильный ответ. Во многом она и к жизни подходила так же, всегда доискивалась до правильного ответа и почти всегда находила его. Вот даже и в этой ситуации Эмили сохраняла оптимистический настрой, ясно же, что крик Кэролайн о помощи был услышан и теперь ей становится лучше. И они стали лучше ладить между собой, Эмили была уверена в этом и была готова предпринять все усилия для сближения с сестрой.

Она вчиталась в условие:

«Мужчина покупает 3 рыбы и 2 порции картошки за 2,8 фунта.

Женщина покупает 1 рыбу и 4 порции картошки за 2,6 фунта.

Сколько стоит рыба и сколько картошка?»

Эмили поднимается из–за стола и смотрит в окно, скользя взглядом по дороге: скоро должен прийти домой отец. Она поворачивается к двери и осматривает свою комнату с аккуратно застеленной постелью и яркими большими подушками, которые мама обтянула тканью с ацтекским рисунком и на которых, словно на диване, она приглашает сидеть своих подруг. Ей очень нравились ее новые плакаты: Мадонна в лифчике с чашечками–конусами и Майкл Болтон с длинным угловатым лицом и развевающимися волосами. Она считала их лучше тех, какими Кэролайн завешала всю стену в соседней комнате, там какие–то подозрительные группы, о которых Эмили и не слыхивала никогда, вроде «Вожаков Каменного Замка», или «Алисы в цепях», или берущих криком на испуг «Секс пистолз». В последние недели одно ее радовало: не приходилось слушать музыку Кэролайн, ломившуюся сквозь тонкую стену спальни (сестра всегда включала ее на полную громкость, особенно когда Эмили корпела над домашними заданиями).

Эмили снова села за стол и вчиталась в уравнение. Она как раз решила задание — порция картошки стоит 50 пенсов (найти стоимость рыбы было теперь легко), когда услышала шум подъезжающей машины отца у дверей. Она радостно крикнула ему вниз, выходя из своей комнаты:

— Привет, пап! Как прошла конференция?

Она постояла на площадке, смотря вниз в гостиную, где красовался новый угловой диван и ворсистый ковер из овечьей шкуры, а отец стоял там в нерешительности, зажав под мышкой блестящий портфель, с отсутствующим выражением лица. Потом она сошла по двум лестничным полупролетам и обхватила отца руками, а он зарылся головой ей в плечо, словно она была родительницей, а он ребенком.

— Ой, Эмили, до чего же жалким отцом я был для вас. Увидеть Кэролайн в таком месте, это просто… — Эндрю умолк, голос у него сорвался, и после всех этих лет наконец–то пришло облегчение.

Кэролайн враждебно поглядывала на мать, сидевшую на краю больничной койки. В ее палате, как полагалось, выдерживалась бодрая расцветка: желтые раскрашенные стены, унылые размытые картинки и мерзкие зеленые в шашечку занавески. На столике в углу под окном находилась единственная, словно голая, ваза с нераспустившимися нарциссами. Рядом стояло кресло, вот в нем–то, по мнению Кэролайн, и следовало бы сидеть Фрэнсис, а уж никак не на ее постели. Ее потрясла сила собственного гнева. В последние месяцы так и казалось, что вместе с убывающим весом у нее убывают и чувства, и все попытки уменьшить калории и подавить в себе желание есть лишь отводили ее от мысли о более опасных и болезненных сферах — вроде обиды на мать, насмешек над отцом, ненависти к сестре. Было легче решить, съесть ли за завтраком четвертушку или половинку апельсина, чем выбрать, кому — матери или сестре — пожелать сдохнуть первой. А теперь вот Фрэнсис сидит на углу ее постели и причитает, как ей ее жалко, как она за ней недоглядела да как сильно она ее любит, но Кэролайн знала: мать лжет.

Кэролайн в собственной коже сделалось неуютно. Ей хотелось, чтобы весь свет попросту отвалил бы куда подальше и оставил бы ее в покое на ее личном островке калькуляции пищи и подсчета калорий, там, где впервые за все время она ощутила себя защищенной и уверенной в себе. Ей совсем не хотелось оказаться лицом к лицу с матерью в этой блевотной палате. Она столько лет убила, столько всяких приемчиков испробовала, мечтая, чтоб Фрэнсис ей, а не Эмили внимание уделяла, ее привечала, ее любила. А теперь, когда она, Кэролайн, наконец–то наплевала на все это, появляется Фрэнсис, вынюхивает тут, старается предстать мамочкой–спасительницей — смех, да и только.

— Мне так жалко, дорогая моя, честное слово, я ни о чем не догадывалась.

— Ты всегда ни о чем не догадывалась, что меня касалось, — отозвалась Кэролайн.

— Я буду больше стараться, вот увидишь, мы заберем тебя отсюда, сделаем все, чтобы тебе стало лучше.

— Не лучше ли тебе дать мне пропасть? Тогда тебе останется беспокоиться только о твоей Эмили. Разве не этого тебе хочется?

Тогда Фрэнсис подумала о том страшном дне, когда Кэролайн появилась на свет, нежданная, чужая, как в самую первую минуту этой новой жизни она, мать, пожелала своей младшей дочери смерти. Память о том была погребена так глубоко, что вопрос Кэролайн вторгся в мозг Фрэнсис и взорвался, как ядерная бомба, обжигая и ослепляя, выводя на поверхность всю эту драму. Кэролайн видела выражение лица матери и поняла однозначно, каков ответ: да.

Фрэнсис собралась было отрицать, но ощутила стыд, а потом ее охватило чувство облегчения оттого, что наконец–то ее тайна стала известна кому–то еще. То, что изо всех людей этим кем–то оказалась Кэролайн, на самом деле значения не имело. Скрывашийся в сердце ядовитый удушающий сгусток ненависти был исторгнут, открыв дорогу потоку любви. Они взглянули друг на друга: Фрэнсис наконец–то с любовью, Кэролайн — с отчаянием. А потом Фрэнсис оказалась в объятиях худеньких, кожа да кости, ручек дочери и нежно обняла ее в самый первый раз, на 15 лет опоздав даровать спасение им обеим.