Вскоре Отто извинился, сказав, что ему надо работать, и оставил нас вдвоем, предварительно подкинув в камин еще поленьев и удостоверившись, что нам больше ничего не нужно.

— Он, что, работает каждый вечер? — спросила я, когда он ушел.

— Почти каждый. И каждое утро. Он очень пунктуален. Думаю, поэтому нам и было так хорошо вместе, что мы такие разные.

— Он обожает тебя, — заметила я.

— Да, — согласилась мать. — И самое лучшее, что он никогда не пытался превратить меня в кого-то другого, просто принимал такой, какая я есть, со всеми моими дурными привычками и пестрым прошлым. — Она опять потрогала мою косу. — Ты стала больше похожа на отца… Я всегда считала, что ты пошла в меня, но нет, сейчас ты стала похожа на него. Он был очень красивый.

— Знаешь, я ведь даже имени его не знаю.

— Сэм Беллами. Но фамилия «Бейлис» гораздо лучше, ты не считаешь? А потом, поскольку воспитывала тебя я одна, я привыкла считать тебя только своей дочерью — своей, и больше ничьей.

— Интересно было бы, если б ты что-нибудь рассказала о нем. Ты никогда не рассказывала.

— О нем мало что можно рассказать. Он был актером и красоты неописуемой.

— А как ты с ним познакомилась?

— Он приехал в Корнуолл с труппой летнего театра на паях играть Шекспира на открытой площадке. Ужасно романтично: темно-синие летние вечера и влажный запах росы на траве, и божественная музыка Мендельсона, и Сэм в роли Оберона:

Вы по дому разбежитесь

И при трепетных огнях.

Эльфы, дружно веселитесь,

Словно птички на кустах. [2]

Волшебно. И влюбиться в него было частью волшебства.

— А он в тебя влюбился?

— Мы оба тогда думали, что да.

— Но ты сбежала с ним из дома, вышла за него замуж…

— Да. Но только потому, что родители не оставили мне другого выхода.

— Не понимаю.

— Он им не нравился. Они не одобрили его. Сказали, что я слишком молода. А мама сказала, почему бы мне не выйти замуж за какого-нибудь симпатичного молодого соседа, не остепениться, не перестать что-то вечно из себя корчить. А если я выйду за актера, что скажут люди? Порой я думаю, что единственной ее заботой было, что скажут люди. Как будто это имеет хоть какое-то значение!

Невероятно, но лишь тогда она впервые в разговоре со мной упомянула о своей матери. И я рискнула подсказать ей:

— Ты не любила ее?

— О, милая, все это было так давно. С трудом вспоминается. Но она давила на меня, угнетала. Иногда я просто физически чувствовала, как она душит меня условностями. А Роджера убили, и я так ужасно по нему скучала. Все было бы иначе, будь рядом Роджер. — Она улыбнулась. — Он был такой милый. Невозможно милый. Настоящий стерлюб с головы до пят.

— Что такое стерлюб?

— Любитель стерв. Вечно влюблялся в каких-то жутких девиц. И в конце концов женился на такой же. Куколка-блондинка с волосами, как у куклы, и с голубыми фарфоровыми кукольными глазками. Я ее не выносила.

— Как ее звали?

— Молли. — Мать поморщилась, словно даже произнести это имя ей было гадко.

Я рассмеялась:

— Ну неужели уж до такой степени она была противна!

— Я считала, что да. Омерзительно аккуратна. Вечно то сумочку разбирает, то набойки ставит, то дезинфицирует детские игрушки…

— Значит, у нее был ребенок?

— Да, мальчик. Несчастный младенец, она настояла, чтоб его назвали Элиот.

— По-моему, хорошее имя.

— Как можешь ты так говорить, Ребекка! Тошнотворное имя! — Было ясно, что все, связанное с Молли, — будь то слова или поступки, в глазах матери не могло иметь оправдания. — Мне всегда так жаль было этого ребенка — обременить на всю жизнь таким жутким именем! Ну и ребенок получился под стать имени, знаешь, как это бывает. А когда уж Роджер погиб, бедный малыш стал совсем невыносим: не слезал у матери с рук и требовал, чтобы по ночам в комнате не гасили свет.

— По-моему, ты слишком к нему сурова.

Она засмеялась.

— Да. Знаю. И он не виноват. Может быть, он и вырос бы вполне благопристойным юношей, если б мать не испортила все сама.

— Интересно, что стало с Молли.

— Не знаю. И знать не хочу. — Мама всегда умела рубануть с плеча. — Все это как сон. Как будто вспоминаешь персонажей сна или призраки. А может быть… — Голос ее замер. — Может быть, они как раз реальные люди, а призрак — это я.

Мне стало не по себе, настолько это было похоже на правду, которую я пыталась от нее скрыть. Я быстро спросила:

— А твои родители живы?

— Мать умерла в то Рождество, когда мы были в Нью-Йорке. Помнишь то Рождество в Нью-Йорке? Холод и снег, и из всех лавок несется мелодия «Звон колокольный», помнишь, к концу праздников я уже слышать ее не могла! Отец написал мне, но письмо, разумеется, я получила лишь месяц спустя, когда оно, наконец, нашло меня, облетев полсвета. А тогда отвечать было поздно, да и что тут было сказать? Потом, письма — это настолько не моя стихия… Он, наверное, решил, что мне попросту наплевать.

— Ты так и не написала?

— Нет.

— Ты и его не любила? — Картина вырисовывалась безнадежная.

— О нет, его я обожала. Он был замечательный. Ужасно красивый, любимец женщин, такой суровый, мужественный, так что даже страшно. Он был художником. Разве я тебе не говорила?

Художник. Я представляла себе кого угодно, но только не художника.

— Нет, никогда не говорила.

— Ну, если бы ты получила мало-мальское образование, ты, возможно, сама бы догадалась. Гренвил Бейлис. Тебе это имя ничего не говорит?

Я скорбно покачала головой. Какой ужас — слыхом не слыхивать о знаменитом деде!

— Что ж, ничего удивительного. Я не слишком усердствовала в таскании тебя по галереям и музеям. Подумать, так я вообще не слишком усердствовала. Чудо еще, что ты выросла такая, какая ты есть, на строгой диете материнского невнимания.

— Как он выглядел?

— Кто?

— Твой отец.

— А ты каким его себе представляешь?

Поразмыслив, я представила себе некое подобие Огастеса Джона. [3]

— Богемного вида, бородатый, с львиной гривой.

— Все не так, — сказала мать. — Он был совершенно другим. Начинал он морским офицером, и это наложило на него неизгладимый отпечаток. Видишь ли, в художники он пошел, когда ему было уже под тридцать — бросил свою многообещающую карьеру и поступил в Слейд. [4] Мать была в отчаянии. А уж когда они переехали в Корнуолл и обосновались в Порткеррисе, к ее отчаянию прибавилась и обида. Думаю, она так и не простила ему его эгоизма. Ведь она-то готовилась блистать на Мальте, и возможно, в качестве супруги главнокомандующего. Должна признать, что для роли главнокомандующего он подходил идеально: голубоглазый, представительный, пугающе суровый. Он до конца не утратил качество, которое тогда называли «флотской выправкой».

— Однако тебя его суровость не пугала?

— Нет, я обожала его.

— Тогда почему же ты не вернулась домой?

Лицо ее замкнулось.

— Не могла. И не хотела. Были сказаны ужасные вещи с обеих сторон. Всплыли старые обиды, правды и неправды, прозвучали и угрозы, и ультиматумы. И чем больше они возражали, тем упрямее я становилась, и тем невозможнее потом, по прошествии времени, было для меня признать, что они оказались правы и что я совершила вопиющую ошибку. И потом, если бы я вернулась домой, оттуда мне было бы уже больше не вырваться. Я это знала. И ты принадлежала бы не мне, тобой завладела бы бабушка. А это уж было бы слишком. Ты была такая прелестная крошка. — Мать улыбнулась и добавила чуть грустно: — И ведь мы весело проводили время, правда?

— Конечно!

— Мне очень хотелось вернуться. Несколько раз я чуть было не вернулась. Дом у нас был такой красивый. Боскарва — так называлась усадьба, она была очень похожа на эту виллу, тоже дом на высоком холме, над самым морем. Когда Отто привез меня сюда, мне сразу вспомнилась Боскарва. Только здесь тепло, и ветерок тихий, теплый, а там жуткие штормы и ветры, и сад весь был перегорожен высокими живыми изгородями, чтобы уберечь клумбы от морских ветров. По-моему, моей матери ветры эти были особенно ненавистны. Она вечно закупоривала все окна и старалась не вылезать из дома — играла в бридж с приятелями или вышивала гарусом по канве.

— А тобой она занималась?

— Скорее, нет.

— Кто же тебя нянчил?

— Петтифер. И миссис Петтифер.

— Кто это такие?

— Петтифер тоже раньше служил на флоте. Он был отцовским лакеем, чистил серебро и иногда водил машину. А миссис Петтифер стряпала. Не могу передать, до чего мне с ними было уютно: сидишь, бывало, у камелька на кухне, они гренки поджаривают, а ты слушаешь, как ветер стучит в окно, но знаешь, что внутрь ему не пробраться, и чувствуешь себя в полной безопасности. А еще мы гадали на спитом чае… — Голос матери замолк, она погрузилась в какие-то неясные воспоминания. Потом вдруг сказала: — Нет, это была София.

— Кто это, София?

Она не ответила. Она глядела на огонь, и лицо ее было отрешенным. Может быть, она и не слышала моего вопроса. Наконец она опять заговорила:

— После смерти матери мне надо было вернуться. Я дурно поступила, что не вернулась, но от природы я не была наделена, что называется, переизбытком добродетели. И знаешь, в Боскарве осталось кое-что из моих вещей.

— Какие вещи?

— Насколько помню, бюро. Маленькое, с выдвижными ящиками до самого пола с одной стороны и закрывающейся крышкой. Так называемый «давенпорт». Потом нефритовые статуэтки, которые отец привез из Китая, венецианское зеркало. Это все мне принадлежало. С другой стороны, я столько колесила по свету, что таскать их с собой было бы затруднительно. — Она взглянула на меня, чуть нахмурившись. — Но, может быть, тебе бы они пригодились. У тебя есть мебель в этой твоей квартире?

— Нет. Практически нет.

— Тогда, возможно, мне стоит попытаться раздобыть это для тебя. Вещи, должно быть, еще в Боскарве, если только дом не продан или не сгорел. Хочешь, я попробую это сделать?

— Очень хочу. И не потому только, что мне так нужна мебель, а потому, что это твои вещи.

— О, милая, как славно и как забавно, что ты так тянешься к своим корням! А я вот их терпеть не могла. Мне всегда казалось, что они привязывают меня к месту!

— А мне всегда казалось, что с ними я обрету родословную, семью.

— Твоя семья — это я, — сказала она.

Мы проболтали чуть ли не всю ночь напролет. Часов в двенадцать она попросила налить ей в кувшин воды, и я отправилась на кухню, где никого не было, сделала то, что она просила, и поняла, что Отто с присущим ему мягким тактом, наверное, тихо лег, чтобы мы могли побыть вдвоем. А когда, наконец, в мамином голосе появилась усталость и речь ее стала нечеткой и вялой, и стало ясно, что она совершенно выдохлась, я сказала, что тоже хочу спать, что было правдой, встала, вся затекшая от долгого сидения, потянулась, подбросила в камин еще поленьев. Затем я вынула у нее из изголовья вторую подушку, чтобы она могла лечь и заснуть. Шелковая шаль соскользнула на пол. Я подняла ее, сложила и повесила на кресло. Оставалось только наклониться, чтобы поцеловать ее, выключить лампу в комнате, освещаемой теперь лишь огнем в камине. И когда я была уже в дверях, она сказала, как всегда говорила мне в детстве:

— Спокойной ночи, деточка. До свидания и до завтра.


На следующее утро я проснулась рано от солнечных лучей, пробивавшихся сквозь щели в ставнях. Вскочив, я распахнула ставни навстречу сияющему средиземноморскому утру. Через открытое окно я выбралась на каменную террасу, опоясывающую дом, и не больше, чем в миле от дома, увидела спуск к морю. Там все было песочно-желтым, окутанным нежной розовой дымкой зацветавшего миндаля. Вернувшись в комнату, я оделась и опять через окно вылезла наружу на террасу и потом по ступенькам спустилась в аккуратно возделанный сад. Я перемахнула через низкую каменную ограду и направилась в сторону моря. Вскоре я очутилась в рощице миндальных деревьев. Остановившись и подняв голову, я любовалась на пенно-розовый цветущий миндаль и просвечивающую за ним бледную голубизну безоблачного неба.

Я знала, что каждый цветок должен принести драгоценный плод, который со временем будет бережно снят с ветки, и все-таки не могла удержаться, чтобы не сорвать веточку, и все еще несла ее в руке, когда час или два спустя, побродив по берегу, тем же путем стала подниматься к вилле.

Подъем оказался круче, чем я предполагала. Приостановившись, чтобы перевести дух, я взглянула вверх, на дом, и увидела, что Отто Педерсен, стоя на террасе, смотрит, как я поднимаюсь в гору. С минуту мы оба не двигались, а потом он сделал движение к ступенькам и стал спускаться по лестнице. Он вышел в сад навстречу мне.