Я не знаю, что будет со мной через пять лет, через десять… Более того – не знаю, что бы я хотела собой через пять лет представлять. Меня вполне устраивает моя жизнь. Но не могу же я до старости сидеть на складном стульчике и улыбаться прохожим, в надежде получить двести рублей за свои каракули?! Я так много времени провожу на улице, в любую погоду, что наверняка к сорока годам у меня разовьется радикулит. Но мне больше ничего не хочется. Родители говорят, что, если я устроюсь на нормальную работу или хотя бы продолжу образование, они мне помогут деньгами. Причем в их понимании нормальная работа – это с девяти до шести сидеть где-нибудь на reception и чтобы на тебе была накрахмаленная блуза, а виниры на твоих зубах сверкали на весь офис. И чтобы ты откладывала зарплату на хорошую шубу или автомобиль или… ну о чем там обычно мои ровесницы мечтают? А я так не хочу. Пробовала работать в офисе, на второй день меня выгнали за то, что я залила кока-колой принтер и зашла на порносайт, из-за чего все компьютеры фирмы были заражены каким-то вирусом, уничтожившим документацию.

… Они хотят, чтобы я вышла замуж. Да я вроде бы и не против. Более того, я кому-то нравлюсь и с кем-то сплю. У меня периодически случаются затяжные романы, но ни разу – НИ РАЗУ В ЖИЗНИ – у меня не было чувства, что это навсегда… Ни разу в жизни я не смотрела с нежностью на лицо спящего мужчины, не мечтала, чтобы наши общие дети были на него похожи…

Единственный человек, который всю жизнь старался меня понять, моя бабушка, теперь отказывается со мною разговаривать. Она меня воспитала, она знала обо мне всю подноготную, она как могла пыталась вытолкнуть меня вперед, и пускай ее методы были репрессивными, зато она искренне желала мне счастья… А теперь я звоню ей четыре раза в год. На Новый год, в день рождения, в день смерти дедушки и на Восьмое марта. Восьмое марта моя бабушка не отмечает принципиально, но я все равно почему-то звоню…

… Если бы меня, теперешнюю, показали мне самой десять лет назад, я бы спятила от счастья и стала зачеркивать дни в календаре, чтобы поскорее воплотиться в эту картинку. Свободный человек, задешево снимающий комнатку в самом центре, никому ничем не обязанный, имеющий право делать все, что ему вздумается!

Так почему я не могу быть счастливой? Не получается…

Когда я уходила из дому, мне казалось, что я встречу мужчину и… С чего я там начала? С мужчин? Не нужны мне никакие мужчины! Веришь ты мне, Маринка? Веришь или нет, твою мать?!


Я некрасивая.

Без отзвука извращенного кокетства, без смутной надежды на комплимент, без мазохистских терзаний констатирую факт: я некрасивая.

Конечно, если извести на меня тонну грима, приклеить к векам веер шелковых ресниц, перламутровым блеском увеличить губы, получится ого-го! Все оборачиваться будут. Беда в том, что фарфоровую приглаженность я ненавижу. Есть в этом что-то нечестное – как будто не принимая и не любя свою суть, ты подсовываешь окружающим рафинированный вариант с подсластителями и консервантами.

Про таких, как я, принято говорить: в ней что-то есть.

А именно:

а) рост манекенщицы – метр восемьдесят два. Неслабо? У меня хватило ума не увлечься бессмысленным боданием с подиумными профурсетками, хотя одно время (когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать) меня часто останавливали букеры с предложением прийти в агентство на кастинг;

б) модная ныне стройность, доставшаяся мне, как говорится, на халяву. Иные доводят себя до нервного гастрита, ушивают желудки, корчатся от боли на пластическом массаже, отсасывают жир – и только лишь для того, чтобы облечь свой богатый внутренний мир в искомую форму (вернее, в полное отсутствие форм). А я могу неделями сидеть на фаст-фуде, запивать дешевым пивом химические гамбургеры, коробками уничтожать шоколадные конфеты – и все равно останусь стройной, как лыжная палка.

Специально для завистников оговорюсь: моя худоба не имеет ничего общего с изяществом большеглазой горной лани. Из представителей мира животных я скорее напоминаю змею – такая же длинная, гладкая, обтекаемая. Длинные ноги, длинное узкое туловище, длинные руки и даже пальцы на ногах – и те длинные;

в) хорошая кожа. Даже в пубертатном возрасте лицо мое не бугрилось воспаленными прыщами. У меня лицо молодой селянки – цветущий румянец на белом атласе, ненавязчивая россыпь еле заметных веснушек.

На этом дары природы ограничиваются. И начинаются недоразумения – жесткие спутанные волосы, похожие на растрепанный пеньковый канат, сутулая спина, узкие губы, небольшие невразумительно-серые глаза.

Одним словом, некрасивая я. Вот и все. О внешности моей – достаточно.

Я происхожу из интеллигентной московской семьи. Отец – посольский работник, мать – банковская шишка, бабушка – бывшая балерина, вся жизнь которой сосредоточена в жестяной коробке из-под конфет, набитой черно-белыми фотографиями. Она до сих пор весит сорок семь килограммов и начинает утро с разминки у станка. Прабабушка (она умерла, когда мне было всего восемь лет, но я отчетливо ее помню) любила, задумчиво глядя вдаль, вспоминать, как ей доводилось сидеть на коленях у Антона Палыча Чехова.

С самого детства меня шпыняли так, что мало не покажется. Балетное училище – впрочем, садизм исчерпал себя не по моей вине: через полтора года утомительных экзерсисов и казавшейся недоразумением диеты педагогиня отозвала мечтающую о моей будущей славе бабушку в сторону и, сочувственно улыбаясь, покачала головою – я переросла всех сверстниц и в балерины явно не годилась (в тот вечер я в первый и последний раз в жизни видела бабушку плачущей, даже на дедовых похоронах она только молча вздыхала – видимо, похоронить въевшуюся в каждую пору кожи мечту оказалось сложнее).

Музыкальная школа – все школьные подруги играют во дворе, а я, гастритно-бледненькая, уныло плетусь со скрипочкой под мышкой.

Уроки шитья и рисования – в нашей семье считалось, что женщина должна уметь сшить себе платье. И даже (!) занятия этикетом под руководством похожей на высушенную рыбину женщины, неустроенная личная жизнь которой была написана на ее лице.

Мне было четырнадцать лет, когда впервые ограниченная строгими рамками жизнь показалась мне тесной, как старое платье. До этого я воспринимала свое расписанное по минутам существование как непреложную данность – кто-то родился с носом, похожим на корабельный руль, у кого-то веснушки, кто-то заикается, а вот я вынуждена тратить время на кажущиеся бесполезными занятия.

Помню, тот май выдался по-летнему солнечным. В субботу мои одноклассники договорились поехать на Медвежьи озера. Моего внимания тогда горячо добивался некий Данила Донецкий – он был плечистым, высоким и каким-то взрослым, по нему страдало большинство девочек нашей школы, но почему-то его угораздило влюбиться в меня. Неисповедима ты, игра подростковых гормонов! На уроках он, совершенно не стесняясь, сверлил меня серьезным влажным взглядом. Не улыбался, перехватывая мою вопросительную улыбку. Не пытался, подражая другим, поймать меня в полупустом классе и, прижав к испачканной мелом доске, потискать под глумливый гогот остальных. Не писал слащавых посланий. Не выведывал о моей жизни у подруг. Зато несколько раз провожал до дома и даже напрашивался познакомиться с родителями.

– Боюсь, мои родители тебя не порадуют, – передергивала плечами я, – моя семья слегка не в себе.

– У тебя замечательная семья, – без улыбки возражал Донецкий, – когда-нибудь ты поймешь.

Так вот, восхитительным субботним утром, золотым, солнечным, пахнущим сиренью, возбуждающим адреналин, все мои одноклассники отправились на Медвежьи озера, ну а я осталась дома, по самые уши заваленная шитьем. Уроки кройки и шитья мне давала известная в узких кругах портниха, специалист по театральным костюмам. Считалось, что я делаю успехи. Меня немножко коробило от бабушкиных надежд на то, что в один прекрасный день, с отличием окончив Текстильную академию, я смогу стать костюмером, устроюсь работать в театр и хотя бы таким приземленным образом приобщу свое жалкое существо к таинству высокого искусства. Я сидела у открытого окна, забрав прилипающие ко лбу волосы в высокий хвост, и возилась с нижними юбками, когда вдруг в дверь позвонили. Открыла бабушка, с удивлением я услышала, как ее молодой для семидесяти лет голос перебивает знакомый басок Данилы Донецкого. Я замерла с иглой в руках. Через несколько минут дверь в мою комнату приоткрылась, и в нее втиснулся сопровождаемый недовольной бабушкой Донецкий.

– Молодые люди, не больше десяти минут, – нахмурилась бабушка, – у Глашеньки сегодня много дел. – С этими словами она вышла, плотно прикрыв за собою дверь.

– Добро пожаловать в концлагерь, – улыбнулась я, немного смущенная.

В интерьерах моей по-девчоночьи сентиментальной комнаты в розовых тонах Донецкий казался взрослым бугаем.

– А почему ты не едешь со всеми? – он осторожно присел на краешек моей кровати.

Я досадливо кивнула на раскиданный по столу ворох тряпок.

– Вот. К понедельнику должно быть готово. Это костюм для балета. Если повезет, в следующем месяце смогу увидеть его на сцене.

– Ничего себе! – присвистнул он. – Значит, ты подрабатываешь? Копишь на что-то?

Его наивное восхищение заставило меня рассмеяться:

– Если бы. То, что меня взяли в подмастерья к такой известной портнихе, уже плата. Считается, что ее именем для меня откроются двери любого театра.

– Значит, ты мечтаешь стать художником по костюмам? Зачем же тогда тебе учить три иностранных языка?

– Папина прихоть. Мне бы самой за глаза хватило инглиша. Но он считает, что я обязана выйти замуж за работника посольства, и тогда, возможно, меня повезут в Европу, а там – приемы и вечеринки… Как-то так.

– Постой-постой, – нахмурился Донецкий, – но если тебя увезут в Европу, как же твоя работа в театре?

– Тогда работа в театре отменится, – спокойно объяснила я, – но ты не понял. Папе на театр наплевать, о театре мечтает бабушка. Между прочим, у меня есть еще и мама, которая держит для меня место в банке. Из-за этого мне приходится заниматься с университетским репетитором по математике.

– Так вот почему ты никогда никуда с нами не ходишь… У тебя просто времени нет.

– Рада, что ты понимаешь, – усмехнулась я, – ну а теперь… Ты извини, но к пяти вечера за этой юбкой прибудет курьер, и, если я к тому времени не закончу, у меня будут проблемы.

Донецкий не шелохнулся. Переводил задумчивый взгляд с мятых кружев на мое вспотевшее лицо. Подцепил пальцем атласную ленточку, повертел в руках. Я напряженно следила за его движениями – не могла оторвать взгляда от заусенцев на его пальцев, мнущих свежеподшитую оборку.

– Глань, а о чем мечтаешь ты сама?

Я удивленно на него посмотрела:

– В смысле?

– Ну вот твой отец мечтает выгодно сплавить тебя замуж, бабушка грезит театром, мама поджидает тебя в банке… А сама-то ты кем хочешь стать?

– Я как-то об этом не задумывалась, – нахмурилась я, – когда с детства столько перспектив. Остается только сделать выбор.

– Но тебе же до чертиков надоело шить эту юбку. Я же вижу по выражению твоего лица.

– А нельзя найти такую работу, которая приносит одно только удовольствие, – я заученно повторила любимую бабушкину фразу, – да, сейчас я с большим удовольствием отправилась бы на Медвежьи озера загорать. Но пройдет время, я пойду на балет, увижу эту юбку… и буду собою гордиться. Это восхитительное чувство – гордость за свою работу.

– Ну тебя и зомбировали! – восхитился он. – Впервые такое вижу.

– Да что ты можешь в этом понимать? – разозлилась я. Известный психологический казус – жертва, с пеной у рта защищающая своих губителей.

– Ладно, пойду я.

На прощание Донецкий вдруг ни с того ни с сего поцеловал мне руку – кончики пальцев, исколотые иглой. Не знаю, что на него нашло, – видимо, так действует на мужчин обстановка нашей забитой антиквариатом и хрусталем, несколько старомодной квартиры.

Данила Донецкий ушел – загорелый, обветренный, мускулистый, с мальчишескими содранными в кровь коленками и взглядом взрослого мужчины. А я, как и хотела, осталась со своими подъюбниками наедине. Работа почему-то не клеилась. Строчка шла криво, нитка путалась и рвалась, а в голову с упорством профессиональных взломщиков лезли назойливые неприятные мысли. О чем я мечтаю? Чего хочу? Неужели я в свои четырнадцать лет – не самостоятельная личность, а всего лишь жалкая проекция несбывшихся надежд моих родственников? Семья, состоящая из трех сильных, самостоятельных людей и одной беспозвоночной мямли, которой все вертят как хотят.

Почему так получилось? Когда все это началось? В самом детстве, когда бабушка впервые отобрала у меня намазанный вареньем блин и, несильно шлепнув ладонью по губам, сказала, что много есть (она выразилась – «жрать») позволено только животным? Когда мне рассказывали романтичные сказки о балете, а потом отвели в училище, где на самом же на первом занятии я получила растяжение колена? В тот вечер я, запершись в своей комнате, плакала, а бабушка и ухом не вела – она сама знала, что такое физическая боль, и считала, что терпение – это в порядке вещей… Да, но бабушка-то с самого детства бредила балетом! Она-то отправилась в училище сама! Ее-то никто ни к чему не принуждал, не заставлял, не высмеивал ее слезы слабости!