– А здесь?

Моя мать сдвигала на затылок шляпу, покусывала цепочку лорнета и простодушно признавалась:

– Ох, как нехорошо… теперь и не знаю, посадила я здесь семейство крокусов, или это кристалида ночной павлинии…

– Дай я ковырну, и увидим…

Её мгновенная рука останавливала мою – чеканного литья, выгравированная и раскрашенная рука Сидо, смуглая, рано исчернённая складками от домашних трудов и садовых забот, от солнца и холодной воды, рука с длинными пальцами, увенчивавшимися красивыми отчеканенными ногтями, овальными и выпуклыми…

– Ни под каким видом! Если это кристалида, она умрёт от воздуха, а если крокус – его маленькие белые побеги не переносят света. Всё придётся начинать заново! Ты меня слышишь? Больше не будешь трогать?

– Не буду…

И тогда сквозь обычное её лицо, доверчивое и любопытное, я прозревала другое – мудрое, всё понимающее и нежное. Она знала, что я не смогу устоять перед соблазном познания и, следуя её примеру, докопаюсь до всех тайн цветочного горшка. Она хорошо понимала, что я её дочь – хотя я-то ни разу ещё не подумала о том, как на неё похожа, и что я, дитя, уже ищу случая испытать потрясение, ускоренное биение сердца, перехват дыхания – одинокое опьянение искателя сокровищ. И сокровищем для меня было не только то, что скрывали земля, скала и волна. Химеры золота и драгоценных камней – о, вы лишь ускользающий мираж; главное, что это я, именно я обнажала и выволакивала на свет Божий то, чего до меня просто не касался человеческий глаз…

И вот я, тайком от неё забравшись в этот экспериментальный ботаниум, выскребла восходящий мужской ноготок семядоли, который весна уже заставила вырасти из своей оболочки. Я помешала слепому росту черноватой, золотушно-карей кристалиды и направила её в смерть, прямо в объятия небытия.

– Ты не понимаешь… Ты ещё не можешь понять. Тебе восемь… десять лет… а ты, такая маленькая, уже губишь… Ты ещё не понимаешь ничего, что так хочет жить…

И другого наказания за своё преступление я не получала. Впрочем, и это казалось мне слишком суровым.

Сидо была отвратительна всякая связь цветов со смертью. Она умела только дарить, но она же не раз, как я помню, отказывала тем, кто иногда просил цветов, чтобы украсить ими могилу или катафалк. Она становилась суровой, хмурила брови и с мстительным видом отвечала: «Нет».

– Но это для бедного господина Анфера, который вчера ночью умер! Бедняжка госпожа Анфер вне себя от горя, она говорит, что хотела бы проводить мужа в последний путь с цветами, что это бы её утешило! А у вас такие прекрасные белые розы, госпожа Колетт!

– Мои белые розы! Какой ужас! Над мертвецом! После этого вопля она брала себя в руки и повторяла:

– Нет. Никто не властен приговорить мои розы умереть вместе с господином Анфером.

Но она охотно могла пожертвовать самый красивый цветок грудному ребёнку, не пролепетавшему ещё ни одного слова, как тому малышу, похвалиться которым однажды пришла к нам в сад соседка с Восточной стороны. Моя мать недовольно сморщилась оттого, что грудной малыш так туго затянут в пелёнки, развязала его замотанный в три оборота чепчик, ненужный шёлковый платок на шее и преспокойно стала рассматривать бронзовые локоны, щёчки, строгие и большие чёрные глаза десятимесячного мальчика, действительно самого красивого из всех его сверстников. Потом она торжественно преподнесла ему розу цвета «бедра испуганной нимфы», которую он так же торжественно принял, поднёс ко рту и попробовал на вкус, а затем принялся мять цветок маленькими мощными ручонками, оборвал ему лепестки, окаймлённые по краям пунцовостью, напоминавшей цветом его губки…

– Что ты делаешь, негодник! – ахнула его юная мать.

А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь розы, а я молчала, сгорая от ревности…

Она всегда предпочитала не класть махровые герани, пеларгонии, веточки карликового шиповника и «королеву лугов» на церковный алтарь в дни праздников, ибо ей не был симпатичен – хотя она была крещёной и венчалась по всем правилам католического обряда – ребячливый и наивный надрыв католической пышности. Где-то между одиннадцатью и двенадцатью годами я добилась от неё разрешения пройти катехизацию и петь псалмы.

В первый день мая я, как и все мои товарищи по катехизису, приходила с сиренью, ромашкой и розой к жертвеннику пресвятой Девы и возвращалась гордая, со своим «благословлённым девой Марией» букетиком. Моя мать разражалась непочтительным смехом, оглядывала мою травку, которая притягивала к себе майских жуков точно светящая в гостиной лампа, и говорила:

– Ты думаешь, без девы Марии их не нашлось бы кому благословить?

Я не знаю, почему она так сторонилась религии.

Наверное, надо было спросить её об этом. Те из моих биографов, с которыми я не знакома, обрисовывают её то обычной фермершей, то «взбалмошной цыганкой». Один из них, к моему вящему изумлению, дошёл до того, что приписывает ей создание литературных произведений для юношества!

В действительности эта француженка провела детство в Йонне, а юность – в среде художников, журналистов, музыкальных виртуозов, затем в Бельгии, где осели её двое старших братьев, а потом снова вернулась в Йонну и здесь дважды выходила замуж. Откуда, от кого в ней могли быть такое острое ощущение природы, прирождённый вкус к деревенской жизни? Я так и не знаю этого. Я просто воспеваю её как могу. Я так люблю первобытную ясность всегда жившего в ней света, который затмевал слабые, едва теплящиеся огоньки при её соприкосновении с теми, кого она называла «простыми смертными». Однажды она подвешивала к вишнёвому дереву огородное пугало, заодно приводя его в порядок, чтобы не отставать от соседа с Западной стороны – вечно простуженный, измученный постоянными чиханиями, он не упускал случая обрядить вишнёвые деревца в старых бродяг или покрыть смородинник волосатым шапокляком. И спустя несколько дней я вдруг увидела: мать стоит под деревом, окаменев в напряжении, подняв голову к небу, на котором для неё не существовало никакого божества.

– Ш-ш-ш!.. Смотри…

Чёрный дрозд с зелёно-фиолетовыми проржавинами поклёвывал вишни, пил сок, терзал розовую плоть…

– Какой красивый!.. – шептала мать. – Видишь, как он работает лапкой? А как надменно поворачивает головку! Стучит клювом: хочет вытряхнуть косточку. И заметь, клюёт только самые спелые…

– Но, мама, пугало…

– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…

– Но, мама, вишни!..

И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.

– Вишни? Ах да, ведь вишни…

И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.

И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.

– Да, правда, наши вишни…

Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.


– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.

– В июле!

– Да. День был точно как сегодня.

– Как сегодня!..

Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.

– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…

– Было тепло, – продолжала мать, – тепло и уютно. И вдруг – ветер, резко сменив направление, приносит большой грозовой шлейф, с Востока; разумеется, посыпался мелкий, очень холодный град, и затем повалил снег, густой и тяжёлый… Розы под снегом, спелые вишни и помидоры под снегом… Красные герани не успели ещё почувствовать холод и распускались как раз тогда, когда на них падал снег… Вот какие фокусы…

Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…

– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.

– Кое-что ещё?

Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?

– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.

– Ту самую, что у нас сейчас?

– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.

…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..

– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…

…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!

– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?

– Да, мама…

– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!

И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.

Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.

– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?

– Ни о чём…

– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!

Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда и сурового и непреложного приговора. Она называла меня «дочь моя», только когда хотела сделать мне внушение. Но и взгляд, и приговор могли измениться в одну секунду.