Тут же я увидел нескольких индейцев. Я обратил внимание на то, что среди них не было ни детей, ни стариков. Ясно было, что и из оставшихся в живых немногие дотянут до весны.

После этого мы с легкими желудками и тяжелым сердцем пошли дальше. От миссии, расположенной у самого моря, нас отделяли пятьсот миль глубокого снега и столь же глубокого, ничем не нарушаемого безмолвия. Ко всему тому присоединилась темнота, и в полдень солнце лишь на несколько минут слабым туманным пятном показывалось на горизонте. Однако дорога была лучше прежнего, я немилосердно гнал собак и оставался в дороге возможно большее время.

Я уже говорил о том, что всю дорогу пришлось сделать на лыжах, отчего ноги болели и покрылись незаживающими ранками. Наши муки с каждым днем росли, и дошло до того, что однажды утром, когда мы подвязывали лыжи, Джефф разрыдался, как мальчик. Желая помочь ему, я посадил его на передок более легких саней. Он для собственного удобства снял лыжи, и вследствие неровностей дороги его мокасины оставляли глубокие следы в снегу, куда попадали собаки задних саней.

Я довольно резко указал ему на это, он обещал быть внимательнее, но тотчас же нарушил свое слово. Не стерпев, я ударил его кнутом, и после того дело пошло на лад: собаки больше не проваливались. Раз дело касалось физических страданий или жира, Джефф был сущим ребенком.

В то время как Джефф лежал у огня и стонал, Пассук готовила пищу, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером — распрягать их. Она с необыкновенным вниманием следила за собаками и этим, а также и многам другим, оказывала мне в пути неоценимую помощь. В простоте душевной я считал, что она обязана все это делать, и никогда не задумывался над причинами ее усердия. У меня было много других забот, — к тому же я был слишком молод и мало понимал женщин. Лишь впоследствии я стал кое-что понимать.

А тем временем Джефф вел себя недостойным образом. Собаки находились в самом жалком состоянии, а он пользовался каждым подходящим для себя случаем и присаживался на задок саней. Пассук вызвалась следить за одной парой саней — таким образом, его совсем освободили от каких-либо обязанностей. Утром того же дня я выдал ему причитающуюся на его долю пищу и вынудил его пойти вперед. Мы с Пассук занялись упряжкой собак и значительно позже его двинулись в путь; тем не менее приблизительно в полдень, когда на горизонте показалось солнце, мы обогнали его. Мы заметили замерзшие слезы на его щеках — и все же пошли дальше, мимо него.

Остановившись на ночь, мы приготовили для него пишу и приготовили ему постель; желая указать наше местопребывание, мы развели большой костер. Джефф пришел к нам лишь через несколько часов, пришел, прихрамывая, и тотчас же набросился на пищу, затем с бесконечными стонами вытянулся на постели и заснул. Не подумайте, что он был болен, ничего подобного; он просто с трудом переносил тяготы дороги, очень скоро уставал и страдал от неудовлетворенного голода. Но уверяю вас, что мы с Пассук уставали нисколько не меньше его, ведь на наших плечах лежали все обязанности и труды. Главная и единственная беда была в том, что он был чересчур жирен… Он ровно ничего не делал, но мы честно делились с ним провизией.

Как-то мы набрели в Стране Безмолвия на две странствующие человеческие тени. Это были белые — мужчина и мальчик. Каждый из них имел по одеялу, на котором спал по ночам. У них были небольшие запасы муки, которую они разбавляли водой и пили. Взрослый мужчина сказал мне, что у них осталось только восемь маленьких мерок муки, между тем до Пелли оставалось не меньше двухсот верст. Он добавил, что следом за ними идет индеец, который, несмотря на получаемый от них ежедневный паек, вдруг начал отставать. Я не поверил им, зная по опыту, что индеец не отстал бы, получай он ежедневный паек, и я не дал им из своих припасов. Они пытались было стащить самую жирную (и однако невыразимо худую) собаку, но я пригрозил им револьвером и приказал убраться подобру-поздорову. Они повиновались и, пошатываясь, точно пьяные, пошли дальше по Стране Великого Безмолвия, по направлению к Пелли.

К тому времени у нас остались лишь три собаки и одна пара саней. На собак было больно смотреть: кожа да кости. Известное дело: если мало дров — огонь хилый, и в хижине холодно. Нам это было слишком понятно. Провизии осталось совсем мало, и вследствие этого холод давал себя сильнее чувствовать; мы все до того почернели, что нас, пожалуй, не узнала бы родная мать. Всего больше мучили нас ноги. Я лично по утрам всегда обливался потом от мучительных усилий сдержаться и не закричать от боли. Пассук же по-прежнему шла впереди нас и за все время не издала ни единого стона. А попутчик наш, мужчина, стонал, а временами даже вопил.

На Тридцатой Миле течение отличается большой быстротой, и вот почему там всегда очень много полыней и трещин. Как-то случилось, что он вышел раньше нас и отдыхал, когда мы подходили к нему. Оказалось, однако, что между нами — полынья, которую он успел раньше обойти. Обходя, он так расширил полынью, что для нас оказалось совершенно невозможным перейти через нее. Нам оставалось одно: найти ледяные мостки, что мы и сделали. Перебросили мы это через полынью ледяной мостик, и Пассук, как более легкая, пошла первая; на всякий случай она взяла с собой длинный шест, который держала поперек; но, будучи очень легкой, она без всяких усилий, не сняв даже лыж, перешла через полынью. Очутившись на той стороне, она сделала попытку перетащить собак, но у тех не было ни шестов, ни лыж, и они были унесены быстрым течением. Я сделал все, что от меня зависело, и поддерживал сани до тех самых пор, пока хватило сил. Конечно, корму в них осталось совсем мало, но все же можно было предполагать, что на неделю хватит. Как бы там ни было, собаки погибли в быстром течении.

На следующее утро я разделил весь жалкий остаток провизии на три равные части, отдал Джеффу его часть и сказал ему, что теперь он может поступать, как ему заблагорассудится. Саней и поклажи, дескать, у нас уже нет, и мы пойдем вперед легко и быстро. Но он принял обиженный тон и заговорил с нами совсем не по-товарищески и уже совсем не так, как мы того заслуживали. Он стал жаловаться на боль в ногах, но ведь у нас с Пассук ноги-то не меньше болели. С собаками кто, как не мы, возились? Он вдруг самым решительным образом заявил, что скорее умрет на месте, чем сделает хоть один шаг дальше. Тут Пассук, недолго думая, взяла свои меха, я — горшок и топор, и мы двинулись было дальше, но Пассук вдруг взглянула на паек Джеффа и сказала:

— Стоит ли бросать на ветер столько пищи?

Я молчал и только повел головой. Для меня товарищ всегда останется товарищем.

Тут Пассук заговорила о всех тех, кто остался на Сороковой Миле, указала мне на то, что среди них есть очень много людей, гораздо более достойных, чем наш попутчик, и напомнила, что все возложили на меня свои последние надежды… Видя, что я по-прежнему молчу, она быстро выхватила из-за моего пояса револьвер, и, как говорится, Джефф преждевременно отправился к праотцам.

Я стал упрекать Пассук, но в данном случае мои слова не оказали на нее ни малейшего действия, и она даже не подумала раскаяться в своем поступке. В глубине души я сознавал, что она безусловно права.

Чарли замолчал и снова стал бросать кусочки льда в горшок с питьевой водой.

Все молчали, и время от времени по их спинам пробегала дрожь от непрестанного воя продрогших на морозе и сетующих на свою судьбу собак.

Чарли продолжал свой рассказ:

— Пошли дни за днями, а мы с Пассук, подобно двум слабым теням, пробирались по беспредельной снежной равнине. Всего не расскажешь… Одним словом, стали мы приближаться к Соленым Водам и там только набрели на индейца, который также, подобно тени, плелся по направлению к Пелли.

Я, конечно, не ошибся, предположив, что белые мужчина и мальчик нечестно делились с ним. Оказалось, что они оставили ему провизии едва-едва на три дня. Покончив с мукой, он стал кормиться мокасинами, но и от мокасин осталось уже немного. Индеец был со взморья и обо всем рассказал Пассук, которая понимала и говорила на его языке.

Он до сих пор не бывал на Юконе, совсем не знал дороги и направлялся к Пелли.

— Далеко ли до Пелли? Две ночевки? Может быть, десять? Сто?

Он ничего не знал, кроме того, что идет на Пелли. Возвращаться на родину было невозможно, и оставалось одно: идти вперед.

Он не затрагивал вопроса о пище, так как видел, что и мы нуждаемся. Когда Пассук смотрела на меня и индейца, она напоминала мне птичью самку, чувствующую, что весь ее выводок в смертельной опасности. Я сказал ей следующее:

— Этого человека обманули, и поэтому я дам ему из наших запасов.

Мне на одно мгновение почудилась в ее глазах радость, но вдруг она нахмурилась и долго не отводила взора от меня и индейца. Наконец она сказала следующее:

— Нет. До Соленых Вод — далеко, а смерть подстерегает нас. Лучше будет, если эта смерть заберет чужого человека и пощадит моего Чарли.

Мы не помогли бедняку, который пошел своей дорогой. А Пассук всю ночь проплакала, и я впервые видел ее плачущей.

«Нет, — подумал я, — тут что-то есть… Не станет она без причины плакать. Нет дыму без огня». Я решил, что она расстроилась под влиянием дорожных бедствий.

Странная, очень странная штука — жизнь. Много я думал об этом, а все же ни к чему не пришел. Чем больше думаю, тем меньше понимаю. И откуда только берется это странное желание жить — жить во что бы то ни стало. В конце концов что такое жизнь? Обыкновенная игра, с той лишь особенностью, что в ней никто никогда не выигрывает. Жить — это много работать и так же много страдать, страдать до тех самых пор, пока не подберется противная старость и не бросит нас на холодный пепел потухшего костра. Нет, что там ни говори, а жизнь — тяжелая штука!.. В страдании человек родится, в страдании же испускает последний вздох свой, и все дни и все часы его исполнены горести и мук. Странное дело: вот смерть уже распахнула свои объятия, а бедный человек все еще борется, все еще, обратив взор назад, рвется к жизни. А ведь сама-то смерть приятна! Скверно только одно: жизнь и все живое.

И при всем том мы страстно любим жизнь и ненавидим смерть. Странно, очень странно!

Днем, в пути, мы почти не разговаривали с Пассук, к вечеру же мы так уставали, что, как мертвые, валились на землю… А утром, чуть свет, уже снова были на ногах и продолжали свой путь. Мы плелись, точно какие-то мертвецы, и все вокруг нас было так же мертво. На своем пути мы не встречали ни единого живого существа: ни птички, ни белки, ни кролика… Застыла река и в своих белоснежных покровах не издавала ни единого звука.

В деревьях застыл сок. Было холодно точно так же, как теперь. Звезды стояли совсем-совсем над головой и, большие-пребольшие, прыгали и танцевали в воздухе. Днем в небе стояло северное сияние. Тогда чудилось много солнц — солнца были повсюду, куда ни взглянешь. Воздух сверкал и переливался, как драгоценные камни, а снег был, словно алмазная пыль. Повторяю, мы были не то как мертвые, не то как пьяные, и совсем забыли о том, что такое время.

Одна мысль была у нас: достичь Соленых Вод. Туда были направлены наши глаза, туда стремились наши души, туда плелись наши ноги.

Мы отдыхали около Тэхкина и совершенно не заметили этого; мы смотрели на Белого Коня, но не видели его; мы ступали по неровной почве Великого Ущелья, но не чувствовали этого. Мы ничего не видели и не чувствовали. Дошло до того, что, часто падая от усталости на землю, мы чисто инстинктивно обращались лицом к тем же Соленым Водам. Наши запасы подходили к концу, но мы продолжали делиться поровну. Пассук чувствовала себя очень плохо, а у Карибу-Кроссинг она совсем ослабела.

На следующее утро мы уже не пошли дальше, а лежали на земле под одним одеялом. Эта дорога многому научила меня: я стал понимать женскую душу и ценить женскую любовь, вот почему я решил остаться на месте и рука об руку с Пассук встретить смерть.

Это случилось в восьмидесяти милях от миссии, и мы могли видеть Чилкут, высоко над лесом несущий свою гордую, открытую ветрам главу.

Только теперь заговорила Пассук. Она говорила со мной, почти касаясь губами моего уха. Теперь ей уже не был страшен мой гнев, и она стала раскрывать передо мной свою душу — рассказывать о своей любви и о многом другом, чего я тогда не понимал.

Она говорила так:

— Чарли, я была хорошей женой своему мужу, а мужем моим был — ты. Я раскладывала для тебя огонь, варила пищу, кормила твоих собак, вместе с тобой работала веслами — и никогда ни на что не жаловалась. Я ни разу не сказала, что в доме моего отца теплее и лучше, чем под одним одеялом с тобой, не говорила я и того, что в Чилкуте я ела больше, чем теперь. Когда ты говорил, я слушала и не пропускала ни слова. Когда ты приказывал, я повиновалась. Ведь это так, Чарли?