Отрешенность — вот что придавало Алану тот авторитет, который перекрывал все его пороки. Он был отрешен от самого себя вплоть до готовности уйти из жизни, что одним зимним вечером он уже пытался сделать. Он не лелеял, не ублажал себя, как это делают другие, он имел о себе самом весьма смутное представление. Он говорил ей подкупающе искренне: «Я хочу тебя, и если ты уйдешь, ничто меня не утешит, даже удовольствие от горьких слез». Он внушал ей страх, ибо ему была безразлична собственная физическая привлекательность, в то время как она любила нравиться, он был равнодушен к своему достатку, а она любила тратить деньги, он был равнодушен к своему бытию, а она любила жизнь. Лишь к ней он не был безразличен. К ней он относился с такой ненасытностью, такой патологической жадностью…

— Тебе бы лучше быть педерастом, — говорила она. — Причиной тому могла бы служить твоя мать. А физические данные и деньги — средством достижения цели. На Капри ты бы пользовался бешеным успехом.

— А тебя бы оставил в покое, да?.. Но я всю жизнь любил только женщин. И потом… У меня постоянно были женщины. Пока не появилась ты. До тебя я по-настоящему никого не любил. Твое тело было, по существу, первым в моей жизни.

Она не без растерянности смотрела на него. Она любила до Алана других мужчин, в особенности другие тела. В ночном Париже, на южных пляжах; и это оставило в ней сладостный след, который она не могла скрыть от него и который он ненавидел. Она считала более непристойным то, что он чуть ли не бахвалился своим леденящим душу благополучным прошлым. Впрочем, нет, он им не бахвалился. На самом деле у него отсутствовало само понятие о прожитой жизни, не было о ней определенного, устоявшегося представления. Будто тяжело больной или предельно искренний человек, он измерял жизнь кризисами и острыми ощущениями. И она не могла постичь его тайну, не могла вообразить, как сказать ему: «Слушай, дорогой, будь мужчиной, тебе надо лечиться». А если он в самом деле столь наивно искренен, то как убедить его, что так нельзя, что без мелких уступок совести, без более или менее невинного плутовства в обществе не обойтись? Это было тем более трудно, что, убежденная в необходимости этого плутовства, она не была уверена в его обоснованности. Люди, которые говорили о совершенстве, внушали ей куда больше отвращения, чем те, кто не задумывался о том, насколько безупречны их поступки. Впрочем, Алан хранил об этом молчание.

Лучшие минуты они всегда переживали посреди ночи, когда после взаимного любовного остервенения, которое шло по четко установленному сценарию, наступала истома. Она смягчала Алана, возвращала ему младенческую непосредственность, с которой он, по всей видимости, так и не расстался. Жозе пыталась исподволь втолковать ему нечто важное, внушить ему, уже засыпающему, свои мысли, чтобы он воспринял ее слова уже в той, зазеркальной жизни, в которую он вынужден был отправляться хоть на несколько часов. Она говорила ему в эти минуты о нем самом: о его силе, отзывчивости, очаровании, неординарности, она пыталась заставить его взглянуть на самого себя, заинтересоваться своим «я». Он робко и восторженно спрашивал: «Ты находишь?» — и засыпал, прижавшись к ней. Однажды, мечтала она, он проснется совсем другим, влюбленным в себя, независимым, и она по малейшему признаку заметит это. Он зевнет и будет искать сигареты, даже не взглянув на нее. Иногда, чтобы понаблюдать за ним, она притворялась спящей. Но едва проснувшись, он порывисто протягивал руку, чтобы удостовериться, что его Жозе рядом, успокоившись, открывал глаза и поднимался на локте, чтобы посмотреть на спящую жену.

Однажды она встала раньше обычного, чтобы полюбоваться зарей, и, не обнаружив ее в постели, он закричал так истошно, что она в страхе бросилась к нему. Они молча взглянули друг на друга, и она вновь легла.

— Ты не мужчина, — сказала она.

— А что значит быть мужчиной? Если имеется в виду смелость, то ведь я не из пугливых. Мужской энергии у меня хоть отбавляй. К тому же, как и все мужчины, я — эгоист.

— Настоящий мужчина не должен зависеть от кого бы то ни было, ни от матери, ни от жены.

— Мне не нужна мать. Я влюблен в тебя. Почитай Пруста. И если тебе необходима опора, ты всегда найдешь ее во мне, как в настоящем мужчине.

— Сейчас мне не нужна опора, мне нужен глоток свежего воздуха.

— Такого, например, как в открытом море? Тебе нужен Рикардо?

Она направлялась к выходу и приостановилась в дверях, обожженная палящим солнцем. Иногда силы покидали ее, и она плакала, как школьница, слизывая со щеки слезинки. Потом она возвращалась. Алан ставил одну из любимых ими пластинок, начинал говорить о музыке, которую хорошо знал, и ей приходилось отвечать ему. Время шло.

Однажды, в самом конце сентября, они получили телеграмму. Матери Алана предстояла операция. Они собрали вещи и не без сожаления покинули дом, в котором были так счастливы.

Глава 3

Белая палата была заставлена маленькими прозрачными коробочками, в которых увядали тусклые орхидеи. Аш устремила на невестку свой знаменитый взгляд хищной птицы. Жозе уже не помнила, какой журналист был автором этого сравнения, но вот уже десять лет в трудные минуты мать Алана выпяливала глаза и сжимала ноздри. Уловив ее настроение, Жозе вздохнула.

— Как дела? Сегодня утром я видела Алана. Он неплохо выглядит. Но весь — комок нервов.

— По-моему, он всегда был таким. У нас все в порядке. А как вы? Операция, кажется, не слишком серьезна?

Покорность судьбе сменила взгляд хищной птицы.

— Операции, которые предстоят другим, всегда кажутся не очень серьезными. Причем так считают даже самые близкие люди.

— И даже хирурги, — тихо сказала Жозе. — Это меня успокаивает.

Наступило молчание. Элен Аш не любила, когда ей портили отрепетированную сцену. В сегодняшней сцене она должна была передать своего беззащитного сыночка на попечение невестки, прежде чем отправиться на смертельно опасную операцию. Она положила ладонь на руку Жозе, и та рассеянно залюбовалась перстнями, которые украшали пальцы свекрови.

— Какой чудесный сапфир, — сказала она.

— Все это скоро будет ваше. Да, да, — продолжала она, не давая Жозе возразить, — скоро, очень скоро. Эти камни помогут вам быстрей утешиться после смерти несносной старой женщины.

Она ждала, что ее будут успокаивать, говорить, что она совсем не стара, что ей жить да жить, что у нее отзывчивое сердце. Но она услышала совсем другое.

— Нет, нет, только не это, — сказала, вставая, Жозе. — Хватит с меня, довольно. Я не намерена вздыхать и охать над вами. У вас случайно нет в семье старого дядюшки, которому нужно, чтобы его постоянно жалели? А у меня — есть.

— Жозе, крошка моя, у вас сдают нервы…

— Да, — сказала Жозе, — у меня тоже сдают нервы.

— Это после Флориды…

— А что Флорида? Там печет солнце, только и всего.

— Только и всего?

Тон, которым это было сказано, удивил Жозе. Она пристально взглянула на Элен, та опустила глаза.

— Однажды вечером Алан позвонил мне. Вы можете открыться мне, крошка моя, мы же женщины.

— Он говорил о Рикардо?

— Я не знаю, как его зовут. Алан был в ужасном состоянии, и… Жозе…

Но та не дослушала фразы и ушла. Лишь на залитых солнцем, шумных улицах Нью-Йорка, на неизменно бодрящем воздухе она пришла в себя.

«Рикардо, — улыбаясь, прошептала она. — Рикардо… Это имя меня с ума сведет». Она попыталась вспомнить его лицо и не смогла. Алан подписывал бумаги вместо матери, это была единственная работа, на которую он соглашался, и Жозе решила пройти длинную улицу пешком.

Она вновь вбирала в себя знакомые запахи этого города, спрессованный толпой воздух, вновь ей казалось, что она выше ростом, будто идет на высоких каблуках, и она благословила небеса, когда вдруг увидела Бернара. Они ошарашенно уставились друг на друга, прежде чем яростно обняться.

— Жозе… А я думал, тебя нет в живых.

— Я всего лишь вышла замуж.

Он залился смехом. Несколько лет назад, в Париже, он был от нее без ума. И она вспомнила, как он сказал ей «прощай», потерянный, исхудавший, с помутневшим взором, в стареньком плаще. Он поправился, посмуглел, стал улыбчив. Ей вдруг показалось, что она вновь обрела своих друзей, свое прошлое, самое себя. Она рассмеялась.

— Бернар, Бернар… Как я рада тебя видеть! Что ты здесь делаешь?

— У меня вышла книга в Америке. Знаешь, я наконец-то получил премию.

— И теперь многого ждешь от жизни?

— Весьма. Я стал богатым человеком. Мужчиной, созданным для женщин. Короче, настоящим писателем. Тем, кто кое-что сотворил.

— Ты что-то сотворил?

— Да нет. Всего лишь написал книгу, которая «пошла». Однако я об этом помалкиваю и почти не думаю. Пойдем выпьем чего-нибудь.

Он повел ее в бар. Она смотрела на него и смеялась. Он рассказывал о Париже и общих друзьях, о своем успехе, и она, как прежде, была очарована грустью и жизнерадостностью, удивительно сочетавшимися в этом человеке. Он всегда был для нее братом, хотя и тяготился этой ролью, а она однажды попыталась его утешить. Но это было так давно, до замужества. Она погрустнела и замолчала.

— Ну, а ты-то как? Как твой муж? Он американец?

— Да.

— Он мил, порядочен, спокоен нравом, обожает тебя?

— Я так полагала.

— Он противный, неуравновешенный, жестокий тип, без стыда и совести, грубый?

— Тоже нет.

Он рассмеялся.

— Послушай, Жозе, но ведь я привел два самых характерных случая. Я не удивлен, что ты отыскала себе редкую птицу, сделай милость, расскажи о нем.

И она вдруг разрыдалась. Она долго плакала, прижавшись к плечу потрясенного и сконфуженного Бернара. Она плакала об Алане, о себе, о том, что они друг для друга значили, чего уже не вернешь и чему скоро придет конец. Ибо благодаря этой встрече она поняла то, что вот уже полгода отказывалась понимать: она ошиблась. И она слишком уважала себя, была слишком горда, чтобы еще долго терпеть последствия этой ошибки. Чересчур нежный кошмар был близок к завершению.

Тем временем Бернар беспорядочно водил по ее лицу своим носовым платком и невнятно шептал угрозы подлому мерзавцу.

— Я от него уйду, — наконец сказала она.

— Ты его любишь?

— Нет.

— Тогда не плачь. Хватит слов. Выпей что-нибудь, иначе твой организм будет окончательно обезвожен. А знаешь, ты похорошела.

Она засмеялась, потом обеими руками сжала его ладонь.

— Когда ты уезжаешь?

— Через неделю с небольшим. Ты поедешь со мной?

— Да, не оставляй меня в эти дни, ну хотя бы не оставляй слишком часто.

— Я должен выступить по радио между двумя рекламными сюжетами, посвященными обуви, — вот, пожалуй, и все мои дела. Я как раз хотел побольше побродить пешком. Ты мне покажешь Нью-Йорк.

— Да, конечно. Приходи ко мне сегодня вечером. Увидишь Алана. Ты ему скажешь, что так продолжаться больше не может. Он, наверное, тебя послушает и…

Бернар привскочил.

— Ты как была сумасшедшей, так и осталась. Это ты должна все ему сказать, а не я. Неужели не понятно?

— Я не смогу.

— Послушай, развестись в Америке не проблема.

Она попыталась подробнее рассказать об Алане. Но Бернар превратился в осмотрительного француза, он говорил о здравом смысле, о том, что надо беречь нервы, о немедленном разводе.

— Но у него же никого, кроме меня, нет, — сказала она в отчаянии.

— Подумай, какую чушь ты несешь, — начал было Бернар. Однако, не договорив того, что хотел, продолжал: — Извини. Во мне заговорила былая ревность. Я приду вечером. Не волнуйся, я рядом.

Еще два года назад эти слова рассмешили бы ее. Теперь же они ее ободрили. Что ни говори, успех, верил он в него или нет, остепенил Бернара. Жозе, не потерявшая прежнего очарования, попросила у него защиты; они расстались, весьма довольные друг другом.

Алан стоял перед зеркалом и завязывал галстук. В темном костюме он был необыкновенно хорош собой. Жозе уже завершила свой туалет и ждала его. Это была одна из причуд Алана: он смотрел, как она одевается, подкрашивается, путался под ногами, мешал, якобы желая помочь, потом сам начинал медленно, как бы красуясь перед ней, переодеваться. И всякий раз она любовалась его обнаженным торсом, узкими бедрами, мощной шеей. Скоро, очень скоро она уже не будет ему принадлежать. С каким-то затаенным стыдом она думала, что ей, наверное, будет особенно не хватать этой мужской красоты.

— Где мы обедаем?

— Где хочешь.

— Да, я совсем забыла тебе сказать. Я встретила старого друга, француза Бернара Палига. Он пишет романы, и здесь выходит его книга. Я пригласила его на обед.