Скажи: «друг» — и входи.

Она отступила на шаг — как художник от холста. Всмотрелась в буквы. И стала обводить их снова. Старательно — чтобы стало поярче.

Скажи. Зову… Друг. Еле слышная просьба! И — входи. Ведь нет ничего невозможного?

С тех пор надпись встречала и провожала всех, кто проходил рядом с нею, — и она до сих пор там, прячется за новой обивкой. А пока… пока дверь светила теми словами хозяйке вослед, благословляя в путь.

Серебристая ночная дымка всколыхнулась, прижалась влажной прохладой к щекам и пропустила путницу. Вдали стучал по стыкам рельсов поезд, а в ещё не одетых листвою ветвях шуршало что-то — то ли струился туман по коре, то ли кикимора наводила морок на окрестных домовых.

Обнищавшим барином в поношенном сюртуке выплыл из темноты тусклый Кутузовский проспект. Поклонная гора стояла вся развороченная, и лишь холм с высоким деревянным крестом на вершине безрадостно взирал на вздыбленные, как торосы, цементные плиты. Холм терпеливо ждал, когда занятые выживанием люди достроят памятник великой своей победе. «Что ж… терпения Поклонной горе не занимать,» — Лиса присела у подножия креста перекурить. Далеко виднелась Потылиха с редкими огоньками; подмигивали они Лисе или смаргивали слезу — кто знает?

Прогрохотал совсем рядом товарняк, и снова всё стихло.

Город спал. Спал покорным сном тяжелобольного, которому больше ничего не остаётся, кроме как лежать и ждать конца. Хоть какого-нибудь уже — лишь бы.

А Лиса шла себе и шла — по проспекту и через мост вверх — на один из семи холмов. Дойдя до мидовской высотки, нырнула в переулки. Петли дворов да подворотен снова вывели её на берег реки. Она остановилась, всматриваясь в Александровский сад и пытаясь сквозь холодную дымку разглядеть жаркий весенний день, рыжего искусителя Азазелло и Маргариту, сжимающую в анемичных пальцах баночку с волшебным кремом.

Промозглый сквознячок с реки коварно пробежался ледяными губами от затылка к лопаткам… Лиса вздрогнула, очнулась от своих видений и Волхонкой пошла к Остоженке. Ах, как ей это понравилось! «Иду Волхонкой — к Остоженке!» — прошептала она в темноту, языком и губами смакуя каждый звук. В именах — древняя магия. Ну и что, что на каждом третьем доме красуются вывески чейнджей? Ну и что, что мелькают то справа, то слева искривлённым своим позвоночником змейки долларовых значков да солидные, как монумент, буквы DM? Ну да, меняется всё… Круто меняется. До неузнаваемости. Меняется всё! Всё! Поэтому когда-нибудь на этих улицах будет светло и чисто, а вон из того окна на третьем этаже будут смотреть двое — а не одинокая хлипкая фигурка. «Бессонница, сестра? Ладно… всё проходит — пройдёт и эта ночь. И всё у нас будет. Хорошо».

* * *

Между близкими людьми — по-настоящему близкими, а не только лишь по крови — идёт незатихающий ни на мгновение разговор. Подумаешь о родном, а потом выясняется: у него в это же время что-то происходило. Или — что ещё более удивительно — он тоже думал о тебе, а то и над тем же, и где-то в заповедных уголках вселенной встретились ваши мысли на радость друг другу.

А что уж говорить о маме и дочке, которым выпало редкое счастье — дружить? Не один раз слышали приятельницы от Татьяны Николаевны:

— Я любила бы Олесю, даже если бы она не была моей дочерью. А просто — за то, что она есть.

Cкептики считают, что такого не может быть в принципе. Враки. Но, конечно же, дружба дружбой, а родительскую ношу даже смерть не имеет права снять, поэтому…

«Здравствуй, доченька! Эту записочку пишу только тебе, хотя для вас с Сашенькой написала общее. Но чувствую я, что о многом не успела поговорить с тобой, и пока ещё такая возможность есть — выслушай меня, ласточка».

Татьяна Николаевна оторвалась от письма Олесе и посмотрела в большое кухонное окно. Просто удивительно, до чего хорошо сохранился университетский город Геттинген! Не знал он ковровых бомбардировок, миновали они его, ибо история творилась не здесь. История никогда не совершается там, где царит наука, — но всегда там, где науку ставят на службу политике.

«Доченька! Береги себя, пожалуйста! Своё здоровье! Ты так варварски растрачиваешь себя, Олеся, сама того не замечая. У тебя же горло больное, а ты на концертах вопишь, ходишь — я уверена — нараспашку и без шарфа… и куришь, Олеся, куришь! Ты же женщина! Ты — будущая мама! Неужто ты хочешь быть слабенькой и деток своих такими же видеть?

А тут ещё ушла к подруге вечером, вместо того, чтобы посидеть дома, с Сашей, почитать… Ведь сейчас столько литературы интересной публикуется, передачи такие интересные, познавательные по телевидению идут. Ну, почему я смогла дозвониться до тебя позавчера только в час ночи? И где был Саша? Ну, он юноша, и конечно, мог быть на свидании, хотя я за него тоже крайне тревожусь, но ты, ты, девочка моя! Когда я думаю, что ты идёшь себе там, одна ночными улицами, от страха за тебя у меня ноет грудь и ноги становятся ватными. Олесенька, ласточка! Не для того я так тяжело рожала тебя, не для того растила, чтобы ты сейчас бездумно и безумно растрачивала себя! Это крайняя безалаберность, крайне наплевательское отношение к своей жизни, а значит, и к моей. И ведь не в первом письме я говорю тебе это!

Что же ты всё лезешь на рожон, что ты всё испытываешь судьбу? Тебе, что — не хватает острых ощущений? До какой же степени нужно потерять чувство опасности, чтобы в глубокую ночь, в одиночку выходить из дома в такое страшное время?! Неужели до твоего ума, до твоего сердца не доходит, что если что-то — не дай Бог! — если что-то случится с тобой — не будет жизни и мне!»

Под веки словно гравия шуршащего насыпали. Татьяна Николаевна прикрыла глаза, крепко зажмурилась несколько раз и снова посмотрела в окно. Но не видела она ни сияющей вайды, — удивительного кустарника, который покрывается ослепительно жёлтыми цветами прежде листьев, — ни ясноглазо блестящих свежевымытыми стёклами окошек соседних домов, ни трогательно-кружевных занавесочек на них, ни подоконников, горшки на которых пенились многоцветьем тюльпанов, нарциссов и гиацинтов, ни высокого белесого неба. Она видела темноту, туман, белые цепочки фонарей и петляющую тропу своей непутевой девочки.

«Ты должна помнить, Олеся, что твоя бесшабашность, этакая бравада в кругу таких же, если не остановишься, может стать нормой жизни. А это — ненормальная жизнь. За этими вашими сборищами может пролететь самое главное — интересная многообразная жизнь для утверждения собственного «я». Нужно не лениться, а работать над собой, слушать классику, читать классику, смотреть классику. Вот бы чему посвятить время, которое ты тратишь не пойми на что. Иностранный язык надо совершенствовать — вот что следовало бы делать!»

Сама Татьяна Николаевна до сих пор не могла спокойно слышать немецкую речь — и ничего не могла с этим поделать. Ей вспомнилась колонна пленных немцев, которых в июле сорок четвёртого гнали по улице Горького от Белорусского вокзала к площади Маяковского. Молчаливой припылённой гусеницей ползла их масса — шаркающие ноги, чужие узкие лица, бесцветные тонкие губы, тусклые взгляды — так смотрят рыбы, вытащенные из воды… Что ж — вот вам и ди эрсте колонне марширт. Татьяна Николаевна поёжилась и застегнула накинутую на плечи кофточку.

«А ты пока только губишь себя, губишь, Олеся, губишь! Ты растрачиваешь всё, что мы с бабушкой с таким трудом вложили в тебя! Господи, как бы жалел папа, если бы мог видеть тебя сейчас! Это великий грех твой передо мной и перед ним — такое к себе небрежное отношение! Ты забыла о Боге. Сходи, Олеся, сходи в церковь. Поставь там свечки за здравие своё, Сашенькино, моё, за Михаила Леонидовича тоже можно, наверное, за упокой бабушки».

Где же тут салфетки? Ах, вот они. Женщина промокнула набрякшие веки и снова посмотрела в ослепительный день за окном.

Ей вспомнилась недавняя поездка с мужем и его коллегами в Магдебург — и впечатление от Домского собора города.

«Его колокольня издалека выныривала из-за многоэтажек, а когда мы подошли ближе, я подумала — какие же мы крошечные на фоне этой громады. Чёрно-серая эта громада, прокопчённая временем и огнём недавней войны, казалась мне упрёком Бога нам, людям — мы забыли о Нём, Олесенька».

Мы забыли о нём, потому что забыли о себе. Мы швыряем за жизнью жизнь в пылающее и ненасытное чрево не нами придуманных представлений о том, как же правильно существовать, и не помним, для чего же там, чуть правее сердца, родничком потаённым бьётся душа. Нас так легко продать, и потому мы так легко покупаемся. Прости меня, доченька, не знаю, как теперь, после всего, что я сказала тебе, как же мне теперь признаться в самом главном. Миша не хочет возвращаться, его пугает перспектива жить на одну пенсию — ведь его знания, его интеллект и способности оказались на родине никому не нужны… да и я привыкла к здешнему изобилию товаров, и вас могу поддерживать, когда могу… но, доченька, как же рвётся сердце к тебе, к вам, домой!

«Олеся, напиши мне подробно, что у вас с продуктами? Как с растительным маслом, мукой и сахаром? И что с консервами — остались ли? Или с оказией переслать ещё? Прошу тебя, не отделывайтесь от меня с Сашей коротенькими записочками! Я вас тоже очень люблю, мои милые, но мне мало одних лишь уверений в ваших чувствах. Хочу знать точно, что все мои посылки доходят по назначению — то есть, во всё ещё растущие ваши организмы. Очень тебя прошу — питайтесь там с Сашей нормально, не перекусывайте на ходу, чем попало и как попало! Ты — хозяйка, Олесенька, так устрой ваш стол так хорошо, насколько это возможно в нынешних условиях. Берегите себя, скворушки. Целую. Мама».

Последние два слова вышли чуть кривовато — не хватило места на листе. Она вздохнула… «Услышат, поймут ли?» Татьяна Николаевна плотно прижала к лицу ладони, кончиками пальцев старательно, с наслаждением растёрла рассыпавшиеся под веками угольки в мелкую пыль, разогнала её к вискам и вверх, к волосам. «Ах, Алёша… бедные наши дети. А всё-таки, всё-таки, всё-таки — это наши дети. Значит, поймут. И всё сделают правильно».

Вторая часть

Истосковавшись за чересчур долгую зиму по работе, солнце самозабвенно шпарило лучами по разомлевшей земле, отчего она, ещё недавно измождённая, похорошела, улыбалась хмельно и нежно крохотными первоцветами — это солнце отражалось в её глазах, блаженно устремивших рассеянный взгляд в очарованное апрелем пространство.

Ох, заразная же эта штука — любовная истома, ох, заразная! Сизый с крапинками цвета сухой глины на крыльях голубь в неясном волнении огляделся, увидел милую самочку — с достоинством расхаживала она по обильно рассыпанной вокруг автобусной остановки лузге.

— Мадам, — крапчатый голубь гордо расправил перышки на воротнике, втянул живот и выкатил грудь, — мадам, не окажете ли вы мне честь… Она вполуха слушала его курлы-курлы — и деловито выклёвывала остатки семечек из шелухи. А он, словно тореадор плащом песок арены, уже подметал развернувшимся веером хвоста пыльный и захарканный асфальт:

— Вы покорили моё сердце с первого взгляда! До встречи с вами я был одинок и обездолен, — продолжал голубь вешать мужской набор номер два на уши избраннице. Она терпеливо делала вид, что верит ему. И уже прикидывала в уме, на чердаке какого из окрестных домов можно спокойнее высидеть кладку. Но тут на площадку перед остановкой опустился жгуче-антрацитовый красавец с благородным зеленым металликом горлового оперения — и пролетарского вида сизарь с бежевыми пятнышками на крыльях тут же оказался в прежней неприкаянности.


Чтобы не потерять лицо, он ещё несколько раз покрутился вокруг себя, делая вид, что на самом деле обхаживал вовсе даже и не ту, которая сейчас перелетела поближе к тому зеленому металлическому петуху. Но ни одна из окрест оказавшихся дам не дала себя обмануть таким нехитрым приёмом, годным разве для голубок, чья весна только-только начиналась.

Незадачливый ухажер отчаиваться не стал. В поисках пищи и любви (что нередко одно и то же) летают даже птицы. И голубь с важным видом захлопал крыльями, набирая высоту.

Кирка окутал себя дымом, паровозище, и будто бы высматривал автобус, но на самом деле косился на Олесину усмешечку — девушка стояла поодаль, иронично наблюдая за нехитрыми голубиными радостями, но более всего — за собственными, слишком человеческими, мыслями в связи со всем этим.

Сашка и Алька, как обычно, пребывали в своём мире, стараясь, по возможности, не очень мозолить сим неопровержимым фактом глаза окружающих — встали в сторонке и тихонечко себе там касались друг друга носами и обветренными губами.