Спросите любого москвича — что такое Москва, и чего вы только ни услышите! Кто-то, конечно же, вспомнит Арбат, а кто-то — его современную инкарнацию. В пяти случаях из десяти при этом процедит, по-столичному слегка бравируя своей фрондой: «А, эта вставная челюсть!» Кому-то Марьина роща или ВДНХ первым делом на ум придут. Кому-то — Нескушный сад или Серебряный бор. Кому-то — родные Пироговка, Крылатское или Нижние Котлы. Если вам очень повезёт — услышите редкие ныне: «Сивцев Вражек» или «Собачья площадка». Но чего вы точно не услышите от москвича — так это про Красную площадь. Красная площадь — это не Москва. Красная площадь принадлежит всей стране.

Пока всё хорошо, о ней не вспоминают — ни власть, ни жители города, который имеет честь быть столицей огромной и удивительной страны. И лежит площадь, царственно спокойная, пышная. Но стоит стране почуять над своей головой бедовые ветры — о, тут же встревоженным сердцем начинает биться Красная площадь… Полнится людом — и лицом к лицу оказываются тогда кормчие и те, благодаря кому они могут рулить.

О, я прямо вижу, как кто-то хмурится, вспомнив про официоз, которым покрыта Красная, словно дворцовые паркеты — мастикой. Да, мастикой здесь пахнет изрядно, но ведь и мы не об официальном. Беды официальными не бывают — но обрушиваются девятым валом, и тут уже не до церемоний.

Но что за беда случилась весной девяносто третьего, отчего народ молодой и не очень по первому кличу: «Айда!» сорвался из многочисленных спальных подолов столицы и примчался под стены Кремля, к знаменитой на весь мир красоте Василия Блаженного? Мистик увидел бы здесь символ: люди идут к храму Покрова, под защиту древней крепости. Скептик нашёл бы повод поязвить — этот плебс хлебом не корми, дай потусить на позорище. Художник с романтиком поспешили бы провозгласить и воспеть единый народный порыв. А историку ещё только предстоит разобраться — что же это такое произошло тогда, отчаянной весной одна тысяча девятьсот девяносто третьего года — отчего на одной площади сошлись рокер и демократ, депутат и панк, анархист и пенсионер, студент и простой работяга?

Что ж, да не убоимся мы с тобой, читатель, обвинений в романтизме — всё-таки был порыв. Чуялось тогда: не придёшь — потеряешь что-то очень важное.

Вот и гудел Васильевский спуск, гудел как море. И вольными парусами над ним взвились российские триколоры. Один из них развевался в руках Альки, которая восседала на крепких Сашкиных плечах. Она едва успела разглядеть мужичка, вручившего ей флаг:

— Давай-ка, девонька, ты высОко там…

И она, окрылённая доверием, — так же восторженно взлетала её душа, когда вместе с Олесей и Киркой несла Аля почётный караул у знамени Таманской дивизии перед приехавшими в школу ветеранами, — окрылённая этим доверием, самозабвенно размахивала девушка пружинившим на ветру древком и под плеск трехцветного полотнища ликующе вопила «ура» в сторону сцены.

С которой в данный момент неслось что-то отрывистое — Лиса изо всех сил пыталась разобрать не только слова, но и увидеть выступавшего. Сделать это возможным не представлялось: эстрада хоть и стояла на возвышении между кремлёвской стеной и храмом, но спуск есть спуск — да и местечко скворцам сотоварищи нашлось только ближе к угловой крепостной башне. С учётом того, какая толпа стояла перед ними, и сколькие ещё напирали сзади, плюс апрельский ветер в микрофоны…

— Как… Андрей Дмитриевич… — донёсся до Лисы низкий, с хрипотцой заядлого курильщика, голос, такой знакомый ещё по прорывавшимся через глушилки передачам «Свободы» и ВВС.

— Граждане, а кто это там сейчас выступает, не подскажете ли? — послышался интеллигентный, с характерными московскими интонациями пожилой голос.

— А-а, — с добродушной ленцой пробасил кто-то справа сквозь подсолнечную шелуху на губах, — мужик какой-то звиздит.

Лиса возмущённо кинула в ту сторону:

— Да это же Боннэр!

— А хтой-та? — невозмутимо откликнулся тот же басок.

Только Лиса раскрыла рот объяснить, а интеллигентный голос всё так же вежливо уже сделал это. И она не стала вмешиваться.

— Понятно: свой человек — покладисто ответил басок и прогудел что есть мочи, — ура-а-а-а!

Окружающие радостно подхватили крик, волной покатился он вперёд и, нахлынув на дощатый берег сцены, пришёлся как раз к последним словам выступления.

А на сцене один человек сменялся другим: за музыкантом — поэт, за поэтом — политик, за политиком — журналист. Говорили жарко, убеждённо, красиво — как это всегда бывает на митингах… Но песня — песня заведомо лучше любого, даже самого правильного набора слов. Слова — что? Прозвучат — и поминай, как звали. А песня — пропетые стихи — попадает не в разум, но прямиком в сердце. Потому так много в тот вечер звучало песен.

Отгремел могучий вокал Градского, всей площадью дружно спели с Макарушкой и Кутиковым славные гимны добра и любви. Опустились на Москву сумерки, потянуло с реки сыростью, а песни всё звучали — до глубокой темноты. Народ постарше направился по домам в числе первых, и тянулись человеческие ручейки — кто на Варварку, кто — к набережной, а кто — через мост, к Балчугу. Попрощавшись с ребятами, утекли себе и Браун с Нинелью. А их друзья ушли только после того, как вместе с чёрным и больным от недавней гибели друга Кинчевым спели молитвенные «Сумерки» и горькую, горькую «Маму»:

  — А у земли одно имя — светлая Русь,

  В ноги поклонись, назови её мать —

  Мы ж младенцы все у неё на груди,

  Сосунки, щенки, нам ли мамку спасать?

И слышала тогда Лиса — несколько молодых голосов впереди прокричали в ответ:

— Нам!

Скворцы переглянулись и подхватили:

— Спасать!

Да, они последними покидали тот площадной театр — самые молодые, мучительно ранние вестники заплутавшей где-то весны.

Домой летели, звеня апрельскими радостью, верой, надеждой. Невдомёк им ещё тогда было, что именно в такие окрылённые мгновения обычно и подмешивается к мёду очередная ложка дёгтя. Почему? А бог весть — наверное, так надо… чтобы условный рефлекс выработался — низзя! Нельзя безоглядно хохотать, посылать веселые позывные от сердца к сердцу и громко думать.

Тому же, кто в упор не понимает эзопова языка судьбы — кирпичом по слишком бурлящему котелку, для начала. А если уж и такие намёки недостаточно ясны, что ж… или на дольче вита подсадить, или — если этим не соблазнится — контрольный выстрел.

Умные обычно догадываются обо всём с первого щелчка (уж конечно, ещё не затвора), и скоренько приучаются мыслить вполголоса, смотреть под ноги, дышать тихо и только верхушками лёгких. И походка у них становится медленная, размеренная; всем существом своим показывают: никуда не спешу, никуда не рвусь, моё дело маленькое — прожить, как положено, отмеренный срок, и на том спасибо, спасибо, аллилуйя, осанна, омммммммм. Стражники и успокаиваются на их счёт: им хватает работы на других участках, а с опытными кадрами, как всегда, напряжёнка. Чем же занимаются умные за спиной умиротворенной охраны, мы умолчим — ведь вы и сами всё знаете не хуже нас?

Скворцам же ещё только предстояло поумнеть настолько, чтобы не летать над асфальтовой коростой городов, а неторопливо ходить на своих двоих, не распевать во всё горло, а говорить тихо… и так всякий раз — за поколением поколение. Если мамы-папы вовремя простых этих истин не вколотят — сей недочёт исправится тем, что с нелёгкой руки вестимо кого называется жизнью. Однако проходит виток — и всё повторяется. Ох, но неспроста это, помяните моё слово — неспроста. Если из века в век одно от другого зажигаются и светят ясным, неподкупным огнём сердца, значит — так нужно. И однажды, однажды… однажды свет этих маяков спасёт идущие в штормовом море корабли; а пока — храните огонь, скворцы.

Уже далеко за спинами ребят остался светлый угол площади, а до Китайгородской стены они ещё не дошли. Варварку освещало всего три фонаря, и те неяркие. Друзья шли через сумрак быстро и слаженно — в ногу — поэтому со стороны могли показаться отрядом солдат, если бы два весьма женственных силуэта не выдавали присутствие в этой стайке нежной половины сапиенсов.

Вдруг впереди — судя по звуку, из ближайшего переулка — послышался удаляющийся топот. Несколько шагов спустя ребята дошли до перекрестка и под стеной углового дома увидели нечто тёмное, крупное, бесформенное. Присмотрелись — это оказался скорчившийся человек.

Разве могли скворцы пролететь мимо?

Первыми в переулке, конечно же, оказались легконогие девчонки.

— Пьян? Избили? — тревожно прошептала Алька.

— Да чёрт его знает, — так же глухо ответила Лиса, — Шур, давай обождём его без ребят ворочать.

А сама наклонилась к человеку, послушала, как дышит, запястье нашарила. Но, то ли пальцы с перепугу замёрзли и не чуяли ничего, то ли и вправду пульс был такой редкий и слабый… в общем, недолго думая, Лиса стукнулась коленками об асфальт и пробралась ладонью к сердцу лежавшего. И замерла, сосредоточенно внимая ощущениям. На миг ей показалось, будто она слышит, как потерявшийся в темноте и немыслимой дали радист стучит и стучит, посылая ей, ей одной едва различимые точки и тире: спаси — наши — души.

Лежавший застонал и попытался приподняться. Лиса от неожиданности сначала отпрянула. А руки её сами придумали, что делать: бережно, но крепко подхватили парня под затылок и спину, а затем мягко-мягко уложили навзничь. Сняли с хозяйки ветровку и скрутили из неё нечто вроде валика — понятно, зачем. Алька только головой на всё это покачала и просящим извинения взглядом посмотрела на подошедшего мужа. А тот глядел ух! сурово! — но прежде всего на сестру, которой вот непременно надо быть в каждой бочке затычкой! На ходу снял свою куртку, молча набросил затычке на плечи.

После Сашка, которому медицинские гены бабушки тоже перепали чуток, присел около пострадавшего и аккуратно ощупал его плечи, руки и ноги.

— Так, тут хорошо, — пробормотал он, заглянул в расквашенное лицо, — эх, промыть бы тут всё поскорей. И — холоду бы.

Подумал и добавил:

— Ещё неизвестно, что у него с почками и животом…

— Я на станцию метро, «скорую» вызову, — уже удаляясь, сказал Кот.

— Люди, — простонал парень, — не… надо… Щас я… щас…

— Вам надо в больницу, — затараторила Лиса, — мы побудем с вами, пока «скорая» не приедет, не волнуйтесь.

— Они… долго… не надо… домой бы…

— Что болит? — Сашка решил вернуть-таки разговор в практическое русло.

— Голова, — отозвался парень, — и дышать…

Он с трудом поднял руку и поскреб пальцами у порванного воротника рубашки.

Лиса взяла его руку в свою. Успокаивающе погладила, стараясь не касаться ободранных фаланг:

— Полежите — не ворочайтесь, не говорите ничего, дышите тихонько носом и молчите. Я посижу с вами. Всё будет хорошо.

Он посмотрел на неё, пытаясь поблагодарить взглядом и вдруг — узнал:

— Ли…

Тут и она словно заново всмотрелась в искажённое ударами и перемазанное кровью лицо.

Что ж, оставим их пока — пусть они себе глядят друг в друга, пусть радуются знакомым лицам; да, молодые умеют даже при виде какого-нибудь пустяка легко и самозабвенно щебетать, а всё же, а всё же… те мальчик и девочка заслужили немножко радости посреди топкого и гиблого времени, в котором пришлось им взрослеть.

Одной Ананке известно, чем бы закончилась для Лёши Белых стычка с гопниками, если бы скворцы попросту не спугнули их банду своим маршем. Парень оказался один против четверых — на концерт он собирался с братом, но того в последний момент задержали дела.

Но всё это выяснилось сильно позже, спустя много времени после того, как Лёша вышел из больницы, — а сейчас… сейчас…

* * *

«Мамочка, здравствуй!»

Лиса уже в который раз обводила приветствие. Буквы растолстели, залоснились, выехали за пределы строки, а на вершине восклицательного знака расцвёл цветок. Как много хочется сказать… и ведь не скажешь всего. Даже не потому, что чужие глаза могут прочесть — какое нам дело, до этих — чужих — глаз? Сложнее другое. Мне больно, мама. Мне так больно. Мне больно и горько за страну, за мою родину — она сейчас как старушка немощная и больная, стоит на паперти и трясущейся рукой милостыню собирает. Вот такой она мне сейчас кажется — и это больно. Мне страшно за людей, с которыми встречаюсь каждый день. Они стали такие… другие. Улыбки пропали с лиц, мама. Всё вокруг серое какое-то, голодное, всё время чувство, будто сосёт под ложечкой. В ларьках у остановок и у всех станций можно купить сигареты, водку, «Сникерс» с «Марсом» или «Виспу» — их иногда берут на закусить. Беру и я — пока бегу от метро до института, успеваю сжевать. И тогда не так хочется есть, когда сидишь на лекциях. А лекции, мама, как же там здорово! Институт — самое светлое, что у меня сейчас есть. И ребята, которых люблю всех, всех, всех. Если бы не они все, мама, наверное, я бы уже рехнулась или окочурилась попросту — так мне больно. И не вижу я просвета, мама. Вот вроде были мы на митинге — и что? Пошумели, песни попели, а дальше? Такое чувство, будто ничего не меняется, будто мы ничего не решаем и ничего конкретного не делаем. Народ валит — то про одного узнаёшь, что документы подал, то про другого — что уехал. А бомжей сколько! У вокзалов, у станций метро, в метро! Откуда? А болезней у них, говорят! Не пойму — разве этого мы хотели нашей стране?