–  Я понимаю. И все-таки это не повод отгораживаться от других. Кстати, Тимур Шаов тоже выше всех ставит Галича. И песня у него есть… я уже говорила. «Переслушивая Галича». На самом деле она называется «Иные времена», но все говорят «Переслушивая Галича».

Тимур вернулся со своими аккомпаниаторами. Многие писали ему записки из зала. Катя тоже вынула из сумки блокнот, оторвала чистый листок и что-то написала. Записку передали на сцену.

–  «Спойте, пожалуйста, «Иные времена» для моего друга, – прочитал бард. – Он любит Галича, а вас сегодня слышит в первый раз». – Дав залу отсмеяться, он улыбнулся и добавил: – Ладно, я спою. Приводите побольше друзей.

И он запел:

А бабка все плачет, что плохо живет —

Какой неудачный попался народ!

Отсталая бабка привыкла к узде:

Ты ей о свободе, она – о еде.

Ты что же не петришь своей головой:

На всех не разделишь продукт валовой!

–  Это ты? – прошептал Герман, пока публика хлопала. – Ты записку написала?

–  Я, кто ж еще? Тебе понравилось? Песня понравилась?

–  Потрясающе. Ты вообще возьми меня на поруки, а то я жутко темный. Ни в Джотто ни черта не смыслю, ни вот в бардах…

–  Ну почему же? Ты выбрал лучших из лучших.

Они сидели, слушали песни, переговаривались шепотом, но думали об одном и том же. Об этом – о самом главном – не было сказано ни слова. Но Герман исподтишка жадно разглядывал вблизи ее сливочную кожу, полные губы, ямочки на щеках. Глаза в полутьме стали черными и блестели чувственным, прямо-таки вампирским блеском, поэтому она казалась доступной, и ему приходилось сдерживаться, напоминать себе, что на самом деле это она швырнула его взглядом чуть ли не на другую сторону улицы.

Кате тоже приходилось сдерживаться. Она вглядывалась в лицо Германа, такое грозное, опасное, манящее… Насчет вертикальных морщинок на лбу, залегших у самого основания бровей, она оказалась права: они не разглаживались. Но ей хотелось попробовать. Потереть, помассировать их пальцем, прогнать. И еще – провести ладонью по ежику льняных волос у него на голове, по этому короткому ежику, послушно повторяющему форму черепа. Наверняка они колются, эти волосы, стоящие торчком, такие же упрямые, как подбородок. Ладони будет щекотно… Очень хотелось попробовать.


–  Я даже не все слова понял, – пожаловался Герман уже после вечера, когда повел ее домой. – Особенно в этой, где хиппи на хромом ишаке. Что он там писал на стене?

–  «Мене, текел, упарсин». Это из Библии: «Исчислил Бог царство твое и положил конец ему; ты взвешен на весах и найден очень легким; разделено царство твое и дано мидянам и персам».

–  И все в трех словах? – пошутил Герман.

–  Библейские языки очень емкие, – пожала плечами Катя.

«Не идиотничай, – одернул себя Герман. – Хочешь ее потерять?»

Он не хотел ее терять. Он хотел напроситься на кофе. Или пригласить ее к себе.

–  Я просто пошутил, – сказал он вслух. – У меня мама любит Библию читать. У нас в семье сохранилась старинная немецкая, с готическим шрифтом.

–  А кто твоя мама?

–  Ну, сейчас пенсионерка, а когда-то преподавала немецкий в школе.

–  Значит, ты знаешь немецкий? Я когда-то учила в школе, но ничего не помню, кроме «Ich weiβ nicht, was soll es bedeuten» [7], – сокрушенно призналась Катя.

–  А я – «Die Lorelei getan» [8], – утешил ее Герман, хотя на самом деле знал многие стихи Гейне и других немецких поэтов, а уж это, хрестоматийное, тем более помнил наизусть: мама позаботилась.

–  А дома – английский, мне мама с папой репетитора взяли, – продолжала Катя. – С этим полегче, но… видно, неспособная я к языкам.

–  Немецкий язык очень трудный, – сочувственно согласился Герман. – Но у нас в семье… в маминой семье, – уточнил он, – его хранили и, можно сказать, передавали по наследству, как эту самую Библию. И музыке меня мама учила. Мне очень понравилась песня про композиторов.

–  «По классике тоскуя»? – уточнила Катя.

–  Во-во! Ты не думай, я не темный: я их всех знаю, слушаю. «Реквием» Моцарта очень люблю, но слушаю редко. Слишком сильная вещь.

Они проделали весь обратный путь до Арбатской площади. «И что теперь? – задумался Герман. – Машина в Афанасьевском, если приглашать к себе, надо сейчас сказать». Но он не решился. Проводил Катю до галереи.

–  Не угостишь меня чашкой кофе?

Ой, кажется, неправильно он сказал… Не надо начинать с отрицания…

–  Ну почему же, угощу.

Катя прекрасно поняла эвфемизм, но решила не отказывать ему. В галерее имелся запасный выход. Пожарные требовали, да и удобно: новые поступления принимать и просто входить-выходить. Не поднимать же всякий раз тяжелые рольставни, когда галерея закрыта, а хозяйке, допустим, надо отлучиться?

Она отперла сейфовую дверь, зажгла свет и торопливо набрала на щитке код охраны.

–  Кухня у меня наверху.

Герману до того любопытно было взглянуть на ее жилище, что он ненадолго забыл даже о снедавшем его желании. Они поднялись по незаметной лесенке на второй этаж. Катя и здесь включила свет… и ему показалось, что он попал в филиал галереи. Только здесь нетрудно было выбрать картину по вкусу. А может, и трудно, потому что ему все нравилось.

–  Это все твое? – растерялся Герман.

–  Вот эта – не моя, – Катя кивком указала на огромную картину, занимающую весь простенок в глухом торце комнаты. – То есть моя в том смысле, что мне ее подарили, но это не я писала.

«Ах да, картины пишут», – припомнил Герман.

Картина в простенке была абстрактная, ему такие в принципе не нравились, но в этой явно что-то чувствовалось. Настроение. Динамика. Заряд энергии. Радостная и яркая, она словно заливала комнату светом. И все-таки Герман решительно предпочитал, чтобы на картине что-то было изображено.

Он обернулся и увидел на столе… свой портрет.

–  Это я? – спросил пораженный Герман.

–  Ой! – одновременно вырвалось у Кати. Она напрочь забыла про форматку, прислоненную к вазе с осенними астрами на столе, а теперь смутилась до слез. – Это я так… по памяти набросала, – пролепетала она. – Извините.

–  Да за что ж извинять-то? И мы что, опять перешли на «вы»?

–  Нет…

–  Катя, я польщен до чертиков. Не думал, что моя физиономия может привлечь художника.

–  Ошибаешься. У тебя впечатляющая внешность. – Катя заставила себя улыбнуться.

–  Напрошусь на портрет. Надеюсь, ты дорого берешь.

Чтобы снять неловкость, Герман прошелся по комнате, посмотрел остальные картины. Их было всего четыре: один натюрморт, два пейзажа и карандашный портрет какого-то благообразного старика.

–  Прямо Леонардо да Винчи! – восхитился Герман, помнивший по многочисленным иллюстрациям автопортрет великого мастера.

–  Ну, до Леонардо да Винчи мне еще ехать и ехать, – усмехнулась Катя, – но это портрет моего учителя, деда Этери. Его звали Сандро. Сандро Элиава. Он тоже был великим художником. Ты тут осмотрись, я пока кофе сварю.

«Какой кофе?» – чуть было не вырвалось у него вслух. Кофе в эту минуту стоял чрезвычайно низко в списке его приоритетов, он о кофе, можно сказать, совсем не думал, но вовремя спохватился и принялся честно рассматривать картины.

Натюрморт был необычайно декоративен. Опять цветы в вазе на столе, но на этот раз алые маки на светлом, почти белом фоне с еле заметными вкраплениями золота и серебра. Герман уже научился различать в углу легкую Катину подпись.

Оба пейзажа тоже были очень красивы. На одном, видимо написанном сверху, виднелись пышные округлые кроны деревьев в осеннем уборе на фоне ослепительно-голубого неба. Стволов не видно, только эти кроны, небо и больше ничего. Зато сколько оттенков осени – от лимонно-желтого до багряно-красного, даже бордового. Изображение размыто, как будто раздроблено на пиксели, но узнать можно. Второй пейзаж, более реалистичный, как ни странно, произвел на Германа не столь сильное впечатление: здесь были стволы и голые ветки берез на свинцово-сером фоне. Наверняка эти тоненькие, беспомощно повисшие веточки тоже хороши, но Герману больше понравилась роскошь осени. И красные маки.

«Рад дурак красному», – вспомнилась ему слышанная в детстве пословица, смысла которой он не понимал ни тогда, ни теперь. «Ну и пусть я дурак, – решил Герман. – Подумаешь!»

Он прошел в кухоньку, где Катя уже сварила кофе в турке, и объявил:

–  Мне нравятся все твои картины! Все бы купил! Слушай, а давай я что-нибудь куплю у тебя напрямую? Ты же этой своей Этери процент отдаешь?

Катя замерла, опасно накренив турку.

–  То есть ты предлагаешь мне обмануть подругу? Лишить ее заработка?

Герман понял, что проштрафился. Ему хотелось провалиться сквозь пол. Вот олух царя небесного!

В таких случаях лучше не оправдываться. Повинную голову меч не сечет.

–  Прости, я глупость сморозил. Забудь.

–  Ладно, забыли, – легко согласилась Катя. – Но больше не морозь. Ты кофе-то будешь?

Кофе был уже вот он, тут, дразнился вкусным запахом, но до Германа опять не сразу дошло. Он заставил себя мобилизоваться. Не дай бог, она решит, что он и вправду идиот со справкой, как Швейк.

–  А, да, спасибо. С удовольствием.

Кухня небольшая, не то что у него дома – хоромы, а не кухня! – но все есть. Плита с вытяжкой, холодильник, сервант, навесные шкафчики и даже столик под скатертью, а не клеенкой, как у него, и два стула.

Они выпили кофе. Оба молчали, между ними повисло нечто… Герман назвал бы это пониманием. Он лишь отчаянно надеялся, что понимание обоюдное, что Катя чувствует то же самое: немой уговор. Напряжение нарастало, и Герман знал: первый шаг придется делать ему.

Сделал не вовремя. Катя легко уклонилась от объятий:

–  Не люблю оставлять грязную посуду.

Герман покорно ждал, пока она мыла чашки и турку. Лица он не видел, но чувствовал, что настроение не пропало, что все еще возможно.

Пока они возвращались в галерею, Катя еще думала, что надо бы его проверить. Он расплатился карточкой, по карточке многое можно узнать о человеке. И он сказал ей, где и кем работает. Наверняка он есть в Интернете. Можно посмотреть…

Но ей не хотелось его проверять. Он ей понравился, хотя временами говорил глупости. Понравился, даже несмотря на это. Мало того, Катя чувствовала, что он говорит глупости как раз потому, что и она ему нравится. Ничего, это можно простить. Не будет она его проверять. Так хочется ни о чем не думать, просто почувствовать себя свободной… Почувствовать себя женщиной.

Катя вытерла руки полотенцем и повернулась к нему. Не будет она разыгрывать недотрогу. Он может что-то предложить? Она этого хочет. Вот и весь разговор. У нее уже был опыт супружеской измены. И она ничуть не раскаивалась.

* * *

С Борисом Татарниковым Катя познакомилась на вернисаже. Ах, вернисаж, ах, вернисаж… Только там не было портретов и пейзажей, Этери устраивала на Арт-Стрелке выставку современных художников. Татарников был одним из них, хотя его никак нельзя было назвать одним из многих.

Борис Татарников был самоучкой, за холст (он, впрочем, предпочитал оргалит) и кисти взялся после Афганистана, откуда вернулся с тяжелым ранением еще в 1984 году.

Война ударила по нему страшно. Он бомжевал, работал грузчиком, дворником, истопником, мусорщиком… Родом был из-под Смоленска, но жил в Москве, хотя так и не получил московской прописки. Плевал он на все эти условности. Где жить, что есть… Жилье всегда где-нибудь да находилось, еда его вообще мало волновала. Он пил. Пил горько, отчаянно, целеустремленно и планомерно, с особой жестокостью изничтожая себя.

Никто точно не знал, когда и как Татарников начал писать картины. Нрав у него был – оторви и брось. Вероятно, на мысль о творчестве его навела работа. Борис не брезговал никакими занятиями и, помимо прочего, сколачивал подрамники кому-то из художников. Может быть, посмотрел, как другие малюют, и, подобно бандиту Промокашке в культовом фильме «Место встречи изменить нельзя», сказал себе: «Ха! Это и я так могу!» Как бы то ни было, действовал он точно по завету Сандро Элиавы: ничему не учился и никому не подражал. Просто начал писать. Это была своего рода отдушина: война выходила из него живописью.

Так родился художник Татарников. Живопись его была грандиозна, причем отнюдь не только и даже не в первую очередь размерами оргалитовых листов, хотя его тянуло к масштабности и монументальности. Он выплескивал на громадные листы страсть и боль, ужас и ненависть войны. Все, чего не могла заглушить водка. Никогда ничего не изображал: его картины были беспредметны и представляли собой жуткое столкновение цветовых пятен. Но он не марал полотно абы как, в его безумии была система, хотя сам художник не смог бы выразить словами, что его заставило накладывать мазки так, а не этак.

Иногда у него бывали просветления, и он писал другие картины – по-прежнему абстрактные, но радостные, красивые, веселые. Впрочем, он, наверно, прибил бы любого, кто посмел бы ему в лицо назвать их декоративными. Просветления бывали редко. Для этого требовалось, чтобы утренняя порция опохмелки легла на душу как-то особенно легко и нежно, чтобы, как говорили пьяницы, «прижилась».