Она смутно припомнила, что назначила ему встречу именно на сегодняшний вечер.

— Подожди минуточку.

Мимолетно оглядев себя в зеркале (спутанные каштановые кудряшки… сойдет… макияж? пожалуй, достаточно…), запахнув тонкий махровый халат кремового цвета, она, наконец, открыла дверь. Цепочка ударилась о косяк со звоном разорванных оков…

— Привет, я так соскучился. — Валентин заключил ее хрупкую фигурку в цепкие объятия. — А ты что же, спишь? Еще и десяти нет.

— Десяти? — удивилась она, понимая, что проспала довольно долго.

— Голодная? — Не дождавшись ответа, Валентин с обычной для него хозяйственностью начал выгружать из пакета консервные банки, целлофановые упаковки, двухлитровую пластиковую бутылку „Херши“ и, наконец, семьсот пятьдесят миллилитров „Porto escudo“. Сквозь толстое зеленое стекло красное вино таинственно сияло и влекло.

Глядя на дары скромного фотографа с Петровки, 38, и Настя прониклась невольным уважением.

— Валек, неси-ка все это на кухню, — скомандовала она и стала доставать хрустальные бокалы для вина и богемские стаканы для воды.

Она хотела пить вино и заниматься любовью, потому что для нее эти явления были одного порядка. Она давно постигла, что „секс“ и „интимность“ — понятия разные, а в случае с Валентином — противоположные.

Настасья, кажется, совершенно не ориентированная на лесбийскую любовь, проводя иногда дружеские вечера с особами женского пола, испытывала во время беседы искреннюю открытость, эмоциональность и взаимную симпатию. С Валентином всегда бывало наоборот: они занимались любовью, даря друг другу наслаждение, но она не доверяла ему, не пыталась раскрыть перед ним свой внутренний мир, их отношения вовсе не были по-настоящему интимными. Это устраивало Анастасию, потому что она боялась слишком раскрыться, страшилась впустить в свой герметичный мирок другого человека, словно маленькая ракушка, мягкая внутренняя сущность которой покрыта непробиваемой оболочкой. Инстинктивно она чувствовала и на полузабытом опыте знала — стоит приоткрыть створку, как сразу же найдется хищник, который выклюет, высосет, выдерет когтями нежную душевную плоть.

В этот вечер она наслаждалась изысканным вкусом датской „Макрели в белом вине“, стараясь не вспоминать, что макрель — та же самая скумбрия, трижды замороженная и оттаявшая на прилавке гастронома, расположенного на первом этаже ее дома, отдавая себе отчет в том, что и Валентин — не ОН (но, как говорится — на безрыбье…).

Тем не менее красное вино начинало бродить в крови и туманить сознание…

Оно превращало ее в жрицу, купающую любовника в волнах своих желаний. Ее нерасчесанные кудри снова ложились на воду, тонули в плеске, пене, поцелуях…

Стоя напротив Валентина, завернутого, как кукла, в махровую простыню, она пыталась освободить его из белого кокона, невольно наклонялась вперед, прижимая его спиной к стене, облицованной кафельной плиткой. Он вздрогнул от этого холодного прикосновения, но замер, как бы зафиксированный… Настя опустила веки и начала священнодействовать — играть на флейте; ее „кобра“ становилась ручной, закрывая глаза и тихонько постанывая от наслаждения.

Валентин отдавался ей, как отдавались рабы в полиандрических гаремах, и странная улыбка бродила на его губах. Анастасия была вся — губы, язык, немой голос. Наконец, он взорвался, как вечность, и этот „большой взрыв“ дал начало новой вселенной, в которой она царапалась и кусалась, вздрагивала и стонала.

Поздно ночью Настасья Филипповна решила выставить любовника за дверь. Усмехаясь про себя, она представила, как он целую неделю будет выходить завтракать в застегнутой на все пуговицы рубашке, чтобы сердобольная мама не заметила на теле сыночка следов пребывания в „камере пыток“… А сейчас он замирает — нежный и щедрый малыш, скромный фотограф из уголовного розыска.

Настя вдруг подумала, что подборку ее стихов, принятую к публикации толстым журналом, не мешало бы украсить фотографией.

— Валек, ты сделаешь мой фотопортрет?.. Для журнала… — не совсем к месту попросила она.

— Твой портрет?! — Он с трудом смог вернуться к реальности. — Прости, Настенька, не могу.

— Как не можешь?

— Ну не могу я живых фотографировать…

Настя представила, как вот уже несколько лет в фокус неутомимого объектива Валентина попадают только трупы на местах происшествия, молча встала с постели и пошла варить прощальный кофе.


После того как входная дверь наконец-то захлопнулась, повинуясь внезапному порыву, она взяла с полки тяжелый альбом с репродукциями Тициана.

„Венера перед зеркалом“. Божественное тело, едва укутанное в меха. Генрих Гейне сказал, что „бедра тициановской Венеры нанесли папе больше вреда, чем тезисы Лютера, прибитые к воротам Виттенбергской церкви“. Настя же считала, что художник просто написал льстивый портрет какой-то своей дородной возлюбленной, прах которой уже давно смыт рекой времени.

Она рассматривала всемогущую богиню, с холодным достоинством исследующую свои величественные прелести в зеркале, поддерживаемом Амуром, злым божонком страсти, вскормленным, по преданию, хищными львицами. Может быть, с тех пор „любовь зла“? Когда-то родоначальник мазохизма Леопольд фон Захер-Мазох тоже вглядывался в эти линии, в эти краски, в этот образ: „Венера в мехах“ стала его прекрасной дамой. Мыслитель наделил ее завидными качествами деспотицы и превратил в символ тирании и жестокости, таящихся в женщине и ее красоте. И написал для нее стихотворение:

Растопчи меня, я раб твой,

Прелестью плененный адской,

Среди мирта и агав

Мраморную плоть распяв…

А для всех остальных оставил роман, который так и назвал: „Венера в мехах“.

Настя достала томик в мягком переплете, раскрыла на 52-й странице: „Под розгой этой роскошной красавицы, показавшейся мне в ее меховой душегрейке разгневанной царицей, во мне впервые проснулось чувство к этой женщине, и она начала казаться мне с той поры обворожительнейшей женщиной на всем Божьем свете. Моя катоновская суровость, моя робость перед женщинами была не чем иным, как до крайности обостренным чувством красоты; с этой поры чувственность превратилась в моей фантазии в своего рода культ, и я поклялся себе не расточать ее священных переживаний на обыкновенные существа, а сохранить их для идеальной женщины — если возможно, для самой богини любви“. Настя с покровительственной нежностью вспомнила Валентина. Раздражение, возникшее было после свидания, улеглось, и она подумала, что, может быть, неплохо было бы выйти замуж за этого тихого последователя великого Мазоха. И родить ребенка. Тем более что все от Валентино престижно…


Но вместе с этой мыслью, помимо воли, перед ее внутренним взором возникло лицо Ростислава (может, опять Мазох виноват?).

Сама не зная зачем, Настасья Филипповна достала старые бумаги, начала перебирать, „как остывшую золу“, письма и дневники и занималась неблагодарным делом — эксгумацией давно почивших страстей и страданий… Записки, торопливо начертанные на обратной стороне черновиков, ничего не значащие мелочи вроде железнодорожных билетов, слегка пожелтевшая фотография с надписью: „На солнце не могу смотреть, поэтому на всех „солнечных фотографиях“ выхожу похожим на японца“. Со снимка на нее смотрел высокий, широкоплечий, голубоглазый и светловолосый „японец“ — ее японец. А легкий прищур, как отсвет восходящего солнца, придавал мужественному лицу особенное очарование средневекового самурая.

Тут же лежал листок с эпиграммой:

Перед зеркалом впадает в забытье

И победно изгибает брови,

Презирает не влюбившихся в нее,

А влюбившимся немало портит крови.

Может фору дать она любой молве.

Мужикам ее слова выходят боком.

У нее, бесспорно, ветер в голове,

Но такой, что с ног сбивает ненароком.

Ветер давних дней, ветер ушедшей, кажется, юности снова охватил Настю, унося в забытые дали.


Тогда еще была жива мама, и летом они с Настей ездили в Юрмалу. По утрам Настя бродила одна по берегу. Шла всегда медленно почти по самой границе суши и моря.

Поверхность моря ослепительно сверкала, солнце каплями растекалось по волнам. Прохладный бриз сглаживал пустынный пляж, наметая из мягких песчинок холмики, расписывая песок замысловатыми узорами. Стоял август, и чувствовалось, как холодное дыхание толщи вод, соприкасаясь с нагретым воздухом, превращалось над водой в марево. В этом неуловимом дрожании валуны казались неправдоподобно легкими, словно без всякого труда могли сняться с места и отправиться куда только их каменной душе будет угодно.

Он появился неожиданно: шум волн заглушал звуки шагов. Его тень упала ей под ноги, и она сначала подумала, что это на самом деле парит тень валуна.

„Сколько ему тогда было? Двадцать четыре года. Значит, теперь ему двадцать девять“, — подсчитала Настя. Ей, выпускнице школы, провалившейся в МГУ, было тогда семнадцать.

А потом мама-учительница уехала в Москву, потому что начинался учебный год, а дочь оставила еще на недельку под присмотром своей приятельницы на ее даче. „Присмотр“ маминой приятельницы оказался крайне необременительным…

Прошло пять лет… Почему же все так ясно встает перед глазами? Невозможно забыть, нельзя, даже если очень хочешь…

В тот — первый — раз он силой хотел заставить ее быть нежной. Он целовал ее, и она ощущала его тепло, его ласку, но боялась ответить взаимностью, вспоминая, как когда-то… Да, она понимала тогда, что никого до него не любила, но то давнее страшное несчастье останавливало и сдерживало ее. Ей казалось, если уступить ему, то он, конечно, все поймет и уйдет навсегда.

Настя сопротивлялась так отчаянно, что Ростиславу приходилось уклоняться, и, как ни странно, от этого ее охватывало еще большее желание расцарапать ему лицо. Но она не смела.

Он схватил ее запястья левой рукой. Сопротивляться в таком положении она не могла. Он прижал ее к шкафу и правой рукой стал лихорадочно расстегивать кофточку, но никак не мог справиться с пуговицами, его пальцы дрожали. Она чувствовала поцелуи на губах, шее, он расстегивал дурацкий лифчик, прикасался к груди, и Настя вдруг стала тихой и покорной, перестала бояться, потому что поняла, что на свете никого и ничего больше не существует, что нет больше прошлого. Она ощутила такой покой, что стало даже страшно.

— Пусти, мне неудобно, — прошептала она.

Он выпустил ее руки, и она обняла его за шею, и их тела прижались друг к другу, так что она чувствовала его живот, бедра. Он освободил из блузки ее плечи. Она вытащила сначала левую, потом правую руку, и одежда упала на пол. Она стояла перед ним, обнаженная по пояс, а он почему-то все время отводил глаза в сторону. Наверное, он стеснялся ее наготы.

Но потом они оба зажмурились и стали раздевать друг друга. В комнате повсюду валялись вещи.

Где-то на горизонте сгущалось горячее, темное облако. Оно стремительно приближалось к ним.

— Вот мы и вместе, — прошептал Ростислав.

— Да, вот мы и вместе, — ответила Настя.

Облако было уже совсем близко.

Ноги их незаметно переплелись, и руки незаметно переплелись, и уже непонятно было, что кому принадлежит. Горячее, удушливое, темное облако пульсировало в такт ударам крови в висках.

Сейчас это должно было произойти.

Настя ждала этого мгновения и все же боялась его, боялась и все ждала.

— Подожди, милый! Подожди, не торопись, — едва слышно прошептала она.

И замолчала.

Они тесно прижались друг к другу. Тела их слились в одно. Ростислав судорожно дышал, и она заметила на его лбу мелкие, горячие капли пота.

С миром что-то вдруг случилось. Какой-то миг он принадлежал только им двоим. Только им. Яркая вспышка молнии. Облако раскололось. И осветило все вокруг ослепительным светом.

Они погрузились в небытие. Все вокруг исчезло, а может быть, расступилось, давая дорогу.

Они утонули в этой темной, опаляющей огнем тьме. А когда вынырнули, были уже другими, хотя внешне как будто ничего не изменилось.

— Милый, — позвала Настя одними губами.

— Да, — ответил он и погладил ее по плечу.

— Жалко…

— Чего жалко? — встревожился Ростислав.

— Что ты у меня не первый.

— Какое это имеет значение?

Настя заплакала горько, безутешно, и он долго не мог ее успокоить…

Насте пригрезился берег моря, розоватые в закатных лучах чайки, тихий ритмичный прибой… Они идут с Ростиславом по дивному нескончаемому берегу… И снова подступила неотвязная мысль: „Он здесь, в нескольких километрах от моей квартиры. Он в Москве“.

Сколько же они не виделись? Если считать последнюю, почти случайную встречу, когда они столкнулись в коридоре одного издательства, то три года. Тогда он говорил, что собирается покинуть Ригу, в которой стал „скованно“ себя чувствовать, что сдал в печать вторую книгу стихов, а первая не так давно вышла, но, к сожалению, у него с собой ни единого экземпляра, чтобы подарить.