– Понимаю, – кивнул он головой, не расспрашивая о подробностях, что настроило меня дружелюбно, хотя еще минуту назад я наблюдал за ним с некоторой неприязнью. У него из-под мышки торчала небольшая папка, из которой выглядывали обложки нескольких журналов. Я узнал «Medical Review» и «Playboy». Я не ханжа, с удовольствием рассматриваю красивых голых девушек на фотографиях, напечатанных на хорошей бумаге, но мне казалось неприличным идти с этим в дом Великого Олимпийца. «Medical Review» я мог бы еще ему простить, хотя предпочел бы, чтобы он читал какой-нибудь журнал по минералогии. Впрочем, я должен был многое ему простить, лишь бы как-то провести время до отъезда Иоанны.

– Вы вчера вспоминали, доктор, что можно изменить свою личность, так, как меняют пижаму. Конечно, это была шутка. Похоже, у вас сильно развито чувство юмора. Кроме того, вы сказали, что человек – как дом, у которого иногда бывает слабый фундамент. Не представляю, как можно полностью заменить весь фундамент, сохраняя всю конструкцию. Вероятно, я ошибаюсь. При современной технике это наверняка возможно. Только человек не похож на дом… Пиво, – сказал я официантке. – Вернее, два пива. Думаю, доктор, в это время уже не стоит пить кофе.

Я заглянул в меню. Там были только хек и морской окунь.

– Что вы выбираете? – спросил я.

Иорг заколебался.

– Пусть будет хек, – сказал он и добавил: – Вы, дорогой друг, слишком буквально восприняли мою метафору. Ни одна метафора точно не соответствует сущности, которую мы хотим выразить. Метафора напоминает мост, по которому, не промочив ноги, можно перейти на другой берег реки. Для меня важно не завязнуть в иле повседневности. Такое топтанье обычно бывает бесплодным. Сравнивая человека с домом, с башней, с прекрасным храмом, я не имел в виду его основательной перестройки, конструктивных изменений, а небольшие – хотя, признаюсь, довольно трудоемкие – усилия для достижения комфорта. К примеру, надо поменять перегородки, пробить какое-то оконце, через которое будет попадать больше света и зелени из близлежащего парка. Сколько людей отказывается от этого, потому что их пугают тяготы и заботы, связанные с такой работой.

– Ерунда, – прервал я его довольно бестактно, – представьте себе человека, которому неприятно любое насилие. И вот перед ним мечущаяся в истерическом припадке любимая женщина, в которой он открыл огромные пласты мазохизма. Он чувствует, что не доставляет ей наслаждения из-за того, что ему чужда жестокость. И все же он не может пересилить себя, ударить ее, хотя видит – женщина постепенно становится чужой.

– Самое трудное – начать, – сказал Ганс Иорг. – Первый раз это сделать труднее всего. Потом уже все идет гладко. Я знал многих впечатлительных и утонченных людей, которые, раз ударив свою жену, с этого момента били ее все чаще и чаще, постепенно входя во вкус. Вы, друг мой, продемонстрировали мне личность абстрактную, придуманную. Вы ее определили как «человека, которому неприятно любое насилие». Таких людей нет. В каждом человеке заключены большие или меньшие пласты мазохизма и садизма; дело в том, что у одних они скрыты глубоко, а у других лежат на поверхности. До некоторых пластов приходится докапываться очень долго, у других они на виду. К примеру, боль. Одни к ней более чувствительны, другие менее. Чувство боли нам нужно для жизни, для ориентирования в мире, оно является в каком-то смысле нашим компасом. В клинике, где я когда-то работал, мы столкнулись с человеком, который вообще не чувствовал боли. Это был калека. Ему пришлось сшить специальную защитную одежду, ему нельзя было работать, а по улице он мог ходить только с сопровождающим. То же самое произошло бы с человеком, которому чуждо любое насилие. Он не мог бы есть мясо, которое было частью убитой коровы, не смог бы разжевать стручок зеленого горошка, ибо сорвать такой стручок значило бы совершить насилие над прекрасным растением. К тому же он не мог бы ходить по земле, потому что бессознательно уничтожал бы муравьев и других маленьких насекомых. Думаю, что ему пришлось бы жить в инкубаторе под наблюдением существ, которые допускают возможность умеренного насилия.

– Я никогда не был силен в геологии, – улыбнулся я Иоргу. – Однако готов согласиться с вами о возможности прокладывания в себе туннелей к скрытым до сих пор отложениям и даже перемещения в себе пластов добра и зла, любви и ненависти. Не буду скрывать, и я иногда мечтаю о перестановке в себе тех или иных перегородок, как вы это называете. Но можете ли вы назвать инструменты, которые позволили бы это сделать? Где пневматические молоты, буры, различные сверла и сверлышки, щипцы, прецизионные пинцеты, отмычки, ацетиленовые горелки? Некоторые части нашей психики могут быть как несгораемые сейфы, ключ от которых потерян, а шифр забыт. Так где же, спрашиваю, эти инструменты, доктор Иорг?

– Литература и изящные искусства, мой друг. Я не знаю более тонких и разнообразных инструментов для вскрытия человека.

А потом он взглянул на мои руки, в которых я держал кружку пива, и грустно добавил:

– Как врач я также верю в фармакологические средства, простите, если я обидел вас этим замечанием.

Я почувствовал себя усталым, как всегда, когда мне приходилось брести через трясину трюизмов и банальностей.

– Это обычное пережевывание старых истин, господин Иорг, – сказал я со злостью. – Вы хорошо знаете, что о литературе можно сказать все. Она может быть инструментом, однако может им и не быть. Возможно, литература является лишь проекцией мира и настроений писателя, либо игрой воображения. Быть может, она воспитывает человека, но не исключено, что она вовсе его не воспитывает, а даже портит. После Первой мировой войны в Германии возникла самая мирная и гуманистическая литература, достаточно вспомнить Ремарка, Маннов, Фейхтвангера, Цвейгов и многих других прекрасных писателей. Думаю, что в то время там появилась самая замечательная пацифистская литература в мире. И все же именно в этой стране, с такой литературой, пришел к власти Гитлер и родился преступный геноцид… Впрочем, можно то же самое сказать и о любом предмете, например, об обыкновенном ноже, который я держу в руке. Для чего он служит? Чтобы резать хлеб? Для ваяния одухотворенной Мадонны? Для убийства?

На лице Ганса Иорга появилось печальное выражение.

– Мы друг друга не понимаем. Говорим на одном и том же языке и все же не понимаем друг друга. В меню есть только рыба. Вам все равно, что выбирать, а мне нет. Потому что для вас это просто рыба, а для меня рыба ассоциируется с саркомой – злокачественной опухолью, которая атакует человека, а все потому, что на разрезе ткань саркомы напоминает рыбье мясо. По-гречески «саркос» значит «рыбье мясо». Вы не видели, как у человека удаляют больной глаз, а я видел. Вот что нас разделяет, дружище. Вы говорили о человеке, которому чуждо любое насилие. Я ответил: нет такого человека. В каждом из нас можно докопаться до садистских пластов.

– Пойдемте отсюда, – предложил я.

На старом веймарском кладбище, под огромным куполом покоились в подземном склепе почтенные саркофаги Гете и Шиллера. Группа школьников, все с зажженными свечами в руках, декламировали под бдительным оком учительницы стихотворение Гейне:

Nach Frankreich zogen zwei Grenadier,

Die waren in Russland gefangen.[15]

– Это я изучал в первом классе лицея, – шепнул я Иоргу.

– А я начинал с Вертера, – шепотом ответил он.

Кладбище, серые памятники, кресты. Везде пожелтевшие листья, пустая скамейка возле надгробного камня. «Hier ruht im Gott…»[16].

– Вы любили «Страдания молодого Вертера»? – спросил Ганс Иорг.

Я молчал. А он прикрыл глаза и задал мне вопрос – в его голосе звучало восхищение, вызванное воспоминаниями:

– Помните ли вы эту прекрасную фразу из Вертера: «Не знаю, то ли духи поднимаются над этой местностью, то ли в моем сердце есть теплое небесное представление, которое все окружающее меня делает райским». Не надо мне отвечать, дружище. Вы человек благородный и начитанный. Вы не могли не восхищаться, впрочем, так же как и я, Вертером и его безумной любовью. Время от времени я и сегодня обращаюсь к книжной полке, вечером сажусь за немодный сегодня роман Гете и откладываю его со слезами на глазах. Страдания Вертера – это хорошая школа любви, не правда ли, друг мой? И в самом деле, романтическая литература представляет нам много таких прекрасных, безумных, несбывшихся любовных историй. Неужели Вокульского считали бы романтиком, если бы его любовь к Ленцкой не закончилась самоубийством?

– Это вопрос моды, mein Herr.

– Конечно, конечно. Однако как врач я должен отметить, что эпоха романтизма была временем господства шизотимиков[17] с некоторой долей скиртотимии[18], а в позитивизме, например, доминировали циклотимики[19] с экстраверсией[20] и эмоциональной синтонностью[21].

Но общество обычно состоит из одних и других. Просто писатели выдвигали на передний план раз одних, а в следующий раз других. На этом и основана литературная мода. Сейчас, к примеру, предпочитают шизофреников. Однако критики имеют склонность к идеализации всякого рода мод из прошлого, так сегодня идеализируется прошлое в стиле «ретро». Какие ассоциации вызывает у вас понятие «романтизм»? На память нам обычно приходит возвышенный герой, сила которого соответствовала его намерениям. А ведь некоторые романтические герои были унылыми личностями, как правило, на грани помешательства, несущими в себе какую-то тайну или печать преступления. Романтический герой, дружище, это не только Вертер, но также, а может быть, прежде всего, Манфред и Франкенштейн, праотец сегодняшних фильмов ужасов, Дракулы и Мабюзе. Но это не значит, что я как врач не задумывался, почему, например, почти все любовные истории в романтической литературе оказались несбывшимися, лишены либидо и, как правило, заканчивались сумасшествием или самоубийством. А ведь со времен Эскироля считается, что самоубийство является результатом психических нарушений, временных или длительных. Многие врачи склонны считать, что каждое самоубийство, кроме ритуального, такого как харакири, или совершенного из страха перед пытками, имеет своей причиной психические нарушения. Бертрам Браун, директор Института психического здоровья США, утверждает, что причиной по крайней мере восьмидесяти процентов самоубийств всегда является болезнь, которая носит название депрессии или меланхолии. Для депрессии, как и для шизофрении, часто характерно отсутствие сексуального влечения. Вы помните восклицание Вертера: «Она святая для меня! Всякая похоть молчит в ее присутствии». Вертер любил Лотту, но не хотел ее физически. Вокульский любил Изабеллу Ленцкую, но его нисколько не терзала тайна ее юбки, и тут уж дело не в традиции, поскольку Болеслав Прус мог без обиняков, хотя и без сегодняшней тривиальности описывать эротическую жизнь своих героев. И если он не вспоминает о таких деталях, стало быть, это обстоятельство имеет какое-то значение, над которым стоит задуматься.

– Вы хотите сказать, что любви без секса просто не бывает? – возмутился я.

– Ну, что вы, разве я посмел бы, – начал оправдываться Ганс Иорг. – Я хотел только сказать, что, возможно, слишком часто в литературе и в жизни словом «любовь» мы называем химеры, связанные с тем или другим человеком; химеры, являющиеся результатом болезненных состояний. Ведь я сказал вам во время нашего предыдущего разговора, что медицинские знания о человеке мешают углубленному пониманию литературы, на что вы не обратили внимания, возможно, восприняв мои слова как шутку. Сегодня я уже понимаю моего отца, когда он со снисходительной улыбкой откладывал в сторону какую-нибудь книгу. Представляю себе литературного критика, который кроме знакомства с литературой имел бы медицинское образование. Он хохотал бы, читая каждый второй современный роман.

– Один из самых интересных критиков в Польше, – прервал я его, – был врач Бой-Желенский[22].

– Вот именно. Не задумывались ли вы когда-нибудь над причиной многих его успехов и литературных открытий? Просто он другими глазами посмотрел на некоторые литературные произведения. Бой-Желенский прочитал их иначе именно потому, что был еще и врачом. «Снял хрестоматийный глянец», – говорили о нем. Впрочем, кажется, у него по этой причине было много врагов. Но с тех пор медицина добилась огромных успехов. Возможно, он в своем «снятии хрестоматийного глянца» сегодня пошел бы значительно дальше.

– Я знаю нескольких польских писателей, которые также получили медицинское образование, и оно им вовсе не мешает создавать традиционные произведения.

– Вы отвергаете возможность существования двойственности в человеческой натуре? В то время, когда он пишет книгу, ему не обязательно помнить свои медицинские знания, достаточно лишь ориентироваться в кругу литературных традиций. Можно пойти в церковь, помолиться, а потом красть. Молиться за то, чтобы нас не поймали на краже, разве не так? Что касается меня, то медицинские знания мне очень мешают. Вы не верите? Приведу один пример. В скольких книжках я читал, как прекрасные девицы в помещичьих усадьбах «покрывались румянцем», когда появлялись красивые молодые люди. Или при одном упоминании о выходе замуж на их лицах выступал «девичий румянец». Авторы нас убеждают, что этот румянец вызван чувством стыда, невинности, благородства сердца. Не исключено, что человек может «покраснеть от стыда». Но когда молодой, красивый мужчина подходит к молодой и прелестной женщине, берет ее за руку и намекает на возможное супружество, то где кончается румянец стыда и начинается явление, которое Мастерс и Джонсон назвали «sex-flush», то есть «сексуальный румянец»? Эти прекрасные и добродетельные барышни из хороших семейств вовсе не были более невинными, чем наши современные девушки, и нет причин считать, что в своих девичьих спальнях они не видели эротических снов и не занимались мастурбацией. Присутствие любимого мужчины должно было их сексуально стимулировать. И читая, как герой берет героиню за руку, а на ее лице «появляется румянец», мне хочется ему сказать: «Давай, давай, атакуй сильнее, она так возбуждена, что почти близка к оргазму. Ты этого не видишь, потому что она одета, но я тебе говорю, что у нее уже покраснела нижняя часть живота, затем румянец поднимается выше и выше, пока с шеи не хлынет на щеки». Но он не отваживается идти дальше, потому что этот румянец считает признаком застенчивой невинности.