Странно – никакого особенного ужаса при этой мысли она не испытывала. Как если бы болезнь или безумие были некоей силою, пред которой нельзя не склониться: что толку противиться превосходящим силам противника, когда отбиваться нечем? Как писал перед смертью великий Монтескье: «Я человек конченый, патроны расстреляны, свечи погасли».

Ну вот и возникло, оформилось в голове Марии это слово – смерть, – но и оно не напугало ее в том вялом состоянии, в каком она теперь почти беспрерывно находилась.

Однако бывали и просветления. Как-то раз Глашенька несла своей барышне стакан с горячим целебным отваром, изготовленным по какой-то новомодной французской методе, – стакан столь горячий, что, едва войдя в спальню Марии, она почти уронила его на табурет, стоящий у двери, и даже заплакала, дуя себе на пальцы. В ту же минуту стакан лопнул, распался на две ровные половинки – верно, Глашенька неосторожно стукнула его, – все варево вылилось и с забавным шипением, напоминающим ворчание, быстро впиталось в неструганые доски.

Мария мгновение смотрела на табурет изумленно, а потом зашлась в мелком, почти беззвучном смехе. Глашенька быстро перекрестилась, глядя на нее.

– Знаешь, что я вспомнила? – с трудом прорвался голос Марии сквозь неуемный смех. – Когда ехали сюда… ну, из России ехали! – в Вормсе[107] мы с графом Егором Петровичем зашли в ратушу… – Мария вдруг забыла, о чем говорила, и несколько мгновений напряженно смотрела на табурет, от которого приятно пахло мокрым деревом. – Как в бане! – Она опять захихикала, а Глашенька опустила голову, скрывая слезы, вдруг ручьем хлынувшие из глаз.

– Да ну, какая ерунда! Ну, сделаешь другое питье, стаканов, что ли, мало? – удивилась Мария. – О чем это я… ах да! Старая ратуша в Вормсе! Как раз там император Карл V со всеми своими князьями судил Лютера[108]. – Она так старалась удержаться на стрежне своих воспоминаний, что говорила теперь вполне связно. – И нынче еще там показывают лавку, на которой стоял стакан с ядом, для него приготовленным. Божьей милостью он лопнул на мелкие кусочки, яд пролился. Это было, было… в 1521 году! – Мария захлопала в ладоши, радуясь, что вспомнила дату – с ними она всегда была не в ладах. – И вообрази только, Глашенька! Досужие путешественники вырезали по кусочку от того места, где стояла отрава, и почти насквозь продолбили доску. Я тогда спросила, неужто для кого-то значимы столь невзрачные сувениры, как щепочки, но меня уверили, что яд сей очень долго сохраняется, и, возможно, кто-то из путешественников даже отравил такой щепочкой своего соперника или соперницу. И современные химики смогли даже распознать его состав. Мне рассказывали… это… я помнила, а теперь забыла! Забыла!

И она зарыдала, зашлась в слезах, столь же бессмысленных, как давешний смех, и столь же изнурительных. Глашенька насилу ее успокоила!

Потом пришел Данила, поднял свою барышню на руки, поразившись тому, как она исхудала и обессилела, понес в кровать. Голова Марии лежала на его плече, слезы все еще текли из-под полуприкрытых век. Все расплывалось и дробилось в ее глазах, опять какие-то фигуры мельтешили… будто бы даже Корф встал вдруг на пороге – мрачный, со скрещенными на груди руками, окинул комнату взглядом – и тут же исчез за шторой.

И Мария опять тихонько заплакала – на этот раз от того, что это, конечно, был всего лишь призрак.

* * *

Призрак, впрочем, оказался навязчив. Проснувшись в полночь (ее всегда будили в это время громкие, тягучие удары на башне старого монастыря в квартале от дома Корфа), она без всякого удивления, а даже с радостью вновь увидела барона: он стоял, склонившись над табуретом, и внимательно его оглядывал. Потом блеснул стилет, раздался слабый треск, и Мария отчетливо увидела в руке мужа щепочку, отколотую от злополучного табурета, – в точности так, как если бы это был не табурет, а знаменитый стол в старой ратуше в Вормсе, выщербленный любителями сувениров. Мария приподнялась – в ту же секунду призрак исчез, только шторы колыхнулись. Мария крепко задумалась, способно ли бесплотное тело колыхать тяжелую ткань, да и заснула.

Утром голова у нее была вполне свежая. Еще в полусне вспомнила, как странно вел себя ночной призрак, приподнялась, взглянула на дверь – и чуть не ахнула: табурета там не было. Ни со щепкой отколотой, ни без щепки – не было вовсе!

Вошла Глашенька – и едва не упала, увидев оживленное лицо своей барышни, услыхав ее бодрый голос:

– А где табурет?!

Не скоро сообразив, о чем речь, Глашенька пролепетала, что табурет сломался и его с утра сожгли на кухне в печи.

– В печи? – встрепенулась Мария. – А что сегодня варили? Что на завтрак?

Глашенька не поверила своим ушам! Вот уж добрый месяц заставить барышню проглотить хоть кусочек сделалось почти непосильной трудностью. Каждое утро Глашенька приносила ей тарелку с кашей, умоляла съесть хоть ложечку, – и в конце концов печально съедала кашу сама, подсаливая ее горькими слезами. И вот сегодня она даже не внесла поднос с завтраком в спальню, оставила за дверью, не надеясь, что барышня поест, а она-то, она!..

Глашенька птицей выпорхнула из спальни, схватила со столика поднос, потом поставила, чтобы поднять салфетку, которая почему-то свалилась на пол, потом уронила ложку, кинулась в столовую, взяла чистую, опять схватила поднос, удивленно уставилась на кашу, в которой появились какие-то красноватые пятна, но решила, что пенки перепеклись (кашу и во Франции старались варить по-русски, держали в духовке, пока не упреет). Она вновь вбежала в спальню, но аппетит у Марии к этому времени пропал столь же внезапно, сколь и появился, зато проступило такое неодолимое желание немедля уснуть, что она едва успела пробормотать:

– Не хочу. Съешь сама! – и провалилась в сон, как в самую мягкую перину на свете, а когда открыла глаза, почувствовала себя как никогда бодрой и сильной.

Какая-то согбенная старушечья фигура при ее первом движении порскнула с кресла и проворно выскользнула за дверь: верно, ночная сиделка, увидев, что больная проснулась, побежала за Глашенькой. Что-то было знакомое в этой сиделке, но она больше не появилась, и Мария позабыла про нее.

Вместо Глашеньки в комнату вошел Данила с подносом в руках и пожелал барышне доброго утра, Мария накинулась на еду с аппетитом неуемным, съела все до крошки, запив изрядной порцией кофе. Данила переменил постель, и Мария, переодетая во все чистое, вновь возлегла на перины и подушки, хотя с гораздо большим удовольствием отправилась бы сейчас на верховую прогулку в Булонский лес.

– Да где же Глашенька? – вскричала она нетерпеливо – и осеклась, увидев, что перед нею стоит совсем не тот франтоватый, разбитной волочес, с восторгом офранцузившийся именно в той степени, чтобы сделаться забавным резонером с вечно живой склонностью к чисто русскому самоедству, – а совсем другой человек, постаревший лет на десять, с тяжелыми морщинами у рта и печальными, ввалившимися глазами.

Поглядев в них, Мария задрожала, словно груди ее коснулось ледяное острие шпаги, и спросила, едва совладав с голосом:

– Что… что-то с Димитрием Васильевичем? Он болен?! Ну! Говори же!

Данила заморгал:

– С господином бароном, а что с ним может быть? С ним ничего, жив да здоров. Переживает только очень. И я вот… переживаю, – он всхлипнул.

– Да говори же, говори! – Мария вцепилась в его руку, затрясла нетерпеливо. – Что случилось? Не томи!

Данила, не совладав с собой, расплакался в голос, и Мария едва смогла разобрать его слова:

– Глашенька умерла. В одночасье! Уже и похоронили…

* * *

Спустя неделю Мария стояла в библиотеке у высокого окна и сосредоточенно смотрела, как дождевые струйки бегут по стеклам. После изнурительной засухи небеса расщедрились на ливни, и хотя урожай, наверное, было уже не спасти, трава, цветы и деревья упивались изобилием влаги. Поникшие стебли распрямлялись, съежившиеся листья наливались свежестью, ветви деревьев поднимались – все оживало в природе. И только мертвых не воскресить!

Как-то раз Мария заметила, что Данила украдкой отведывает всякую еду и питье, которые приносит ей, а ночью дремлет в кресле у ее кровати, – и осенила страшная догадка: Глашенька-то умерла, съев ее завтрак! Глашенька приняла смерть чужую, предназначенную другому человеку! Предназначенную ей, Марии!

Теперь казалось: она всегда знала о том, что смерть искала именно ее.


Это болезненное безумие, одолевавшее ее, это равнодушие… чем, интересно знать, ее опаивали, чтобы постепенно свести на нет трепет жизни? Брошенный в печку стул, на котором лопнул стакан с ядом, – Мария не сомневалась, что питье было отравлено. Каша, предназначенная для больной, содержала более сильную дозу яда, – возможно, убийце надоело ждать. Или отравитель испугался разоблачения? Но с чего вдруг? Как можно было принять всерьез полубредовый рассказ Марии о разбившемся стакане Карла V?

Нет, не так надо ставить вопрос: кто́ мог принять этот рассказ всерьез? Кто́ слышал его, кроме Глашеньки?

Она вспомнила мрачную фигуру со скрещенными на груди руками: вспомнила треск щепочки, отколотой от стула, пропитанной ядом… Призрак Корфа! Призрак? А кто приказал сжечь почти новый табурет? Не призрак какой-нибудь, сам хозяин дома.

Мария замерла, не замечая, что жар камина опаляет ей щеки, и вдруг сказала – нет, громко, отчаянно выкрикнула:

– Не может быть? Это не может быть он!

И тут же бросилась к окну и прижалась пылающим лбом к прохладному, влажному стеклу.

Не может… да почему, почему не может? Что ж тут такого? Корфу осточертело его межеумочное положение брака-безбрачия; осточертело, что Симолин все чаще попрекает его пренебрежением к жене, которая почти открыто изменяет ему да еще, вдобавок ко всему, стала весьма бесцеремонно вмешиваться в его дела. Вот и решил развязать себе руки… сжечь очередную занавеску, как на том приснопамятном балу!

Мария нервно прошлась по библиотеке и снова остановилась у камина. Эти догадки не зря бросают ее в дрожь: они позорны и отвратительны. Не может быть, не может быть такого, и не только потому, что человек, который жизнью рисковал в сражениях за честь и славу родной земли, не станет марать своих рук подлым убийством женщины, жены – пусть и немилой, пусть и распутной! Лицо Димитрия Васильевича встало перед взором Марии: ледяные черты, ледяные глаза; ледяной голос зазвучал в ее памяти. Да разве можно высечь огонь из этой глыбы льда, из этого айсберга, как называет его Сильвестр? Разве способно это воплощение равнодушия к такой вспышке страсти?

Мария усмехнулась. Ее логика оскорбительна для нее же, но не столь невыносима, как подозрения. Но если она обеляет Корфа, то кого же следует очернить? Снова тетушку Евлалию? Она все еще в Париже. Но Евдокии Головкиной теперь никакие завещания не помогут разбогатеть, так что зачем изощряться, травить Марию? Из мести, что «племянница» сорвала ее планы? Безнадежно запоздала эта месть, смешно и предполагать такое. Так же смешно думать, будто кто-то решил отомстить Корфу, убив его жену. Кажется, всем известно, что она для барона ничего не значит. Вот если бы он лишился Николь…

Мария несколько раз кивнула, скользя невидящим взором по корешкам книг.

Николь? Что, если это – Николь? У нее есть и причины, и возможности. А может быть, она лишь исполняла волю Корфа – или даже его невысказанное желание? Все это так ужасно, так отвратительно. И не спастись, тогда уж не спастись…

Взор Марии прояснился, наткнувшись на знакомые слова на книжном корешке: «Тристан и Изольда».

«Тристан и Изольда»! Роман, с которого начались все ее злоключения!

Мария вцепилась в книгу с такой же ненавистью, с какой вцепилась бы в лицо убийце Глашеньки, вытащила том, размахнулась швырнуть в огонь, да не успела: из образовавшегося на книжной полке проема выпала какая-то коротенькая палочка, заостренная на конце и оперенная, точно стрела.

Мария подняла ее. А ведь это и впрямь стрела. Да какая старая, старинная, будто из музея. Ей лет сто, не меньше. Сокровище былых времен! Оперенье-то почти все повылезло, однако заостренный кончик, выкрашенный в темный цвет, еще вполне может поразить до крови.

Мария сосредоточенно поскребла ногтем краску, послюнила палец, потерла – на нем осталось темное пятнышко, а стрела так и не отчистилась.

Почему Корф прячет ее здесь?

Ну, это его дело, надо убрать стрелу на место. Она попыталась затолкать находку туда, где она только что лежала, но стрела все время выпадала оттуда – и вдруг…

– Брось ее в огонь! – послышался свистящий шепот.

Мария обернулась.

– Николь? Что ты говоришь? И что ты… – Она запнулась. – Что это у тебя в руках?

– Нож, разве не видишь? – усмехнулась бывшая горничная. – И я ударю тебя им, если ты не бросишь стрелу в огонь!

– Ударишь? – переспросила Мария как бы в полной растерянности и положила стрелу на каминную полку, исподтишка наблюдая за Николь.