Висок рассечен. Кажется, уличный шутник бросил в меня камнем. На меня глазеют. Я вижу, как двигаются подбородки, раскрываются черные рты. Летят не то смешки, не то проклятия. Толпа рада позубоскалить. Это те люди, среди которых я жил, чьи прошения писал, чьи раны врачевал в лечебнице Св. Женевьевы и Святого Людовика. Как быстро они сбиваются в стаи против подраненного собрата. Прости им, Господи, прости… и меня прости. Мне отказано в последнем утешении. Но я прошу Тебя о милости, прими мою душу. Пошли мне смерть.

Я успеваю оглянуться на остров Сите и на колокольни Собора. Смилуйся, Пресвятая Дева, замолви слово за несчастного, за того, кто отчаялся, чья душа источена скорбью. Дай мне силы… Дай мне силы! Почему они медлят? Куда волокут? На виселицу? На костер? Я и сам задохнусь. Легкие горят, губы, гортань пузырятся от жажды. Шаг, второй… Только бы не упасть.

Лошадь наконец останавливается. Обморочная темнота. Нет, я не упаду, не свалюсь от слабости. Я хочу видеть лица тех, кто убьет меня. И ее лицо хочу видеть. Пусть будет отвращение, смешанное со страхом. Пусть кривится и трогает свое помятое горло. Но все же падаю от изнеможения на колени. И снова готов взмолиться. Вот сейчас, сейчас… Я ничего не почувствую, я почти мертв. Сердце, раздутое, только что не лезет из горла, глухо бухает в ребра. Меня вздергивают и снова тащат. Но недалеко. Я смотрю вниз, вижу только плотно подогнанные, истертые колесами камни. Голова слишком тяжелая, с налитым кровью затылком. Так болтается оторванный, лишний кусок. Утыкаюсь в ступени. Мраморные, холодные. Лечь бы на них, прильнуть кровоточащим виском.

Могильный холод, должно быть, сладок. Какое неслыханное наслаждение было бы забраться в свежевырытую могилу, лечь на прохладную, пахнущую корнями землю и укрыться ею как покрывалом от сверлящих взглядов. Земля забьет уши, и я перестану наконец слышать это влажный хруст раздробленных костей, этот глухой стук подскочившего экипажа. И видеть перестану… И помнить…

Кто-то грубо заставляет поднять голову. Хватает за волосы, там, где кожа, отбитая рукояткой, плавает поверх кровяной лужи. От боли снова темно, и глаза заливает пот. Солнце… Оно все-таки взошло. Я так долго ждал рассвета, был уверен, что как только солнце взойдет, оно все исправит, рыхлая муть распадется… Рассвет без солнца. Разве так бывает? Нет, вот оно, стыдливо прячется за крышами. Небо перечеркнуто кривой линией шпилей и каминных труб. Знакомое место. Я здесь, кажется, был когда-то, до своей нынешней смерти. Смотреть наверх больно. Я опускаю глаза. Прямо передо мной – она. Тяжело дышит и трогает горло. Ей все еще страшно. Она смотрит на меня, как на полураздавленного шершня, который осмелился укусить. Она боится. Я все еще опасен. Но сам я ничего не чувствую. Внутри пустота. Ибо когда лошадь остановилась, а я упал, пришло осознание. Их нет… Их никого больше нет. Они умерли. Моя жена, мой сын, мой отец. Они все остались лежать там, под грудой окровавленных перьев. А я, полуживой остаток, уже выпотрошенный, но по странному недоразумению еще сознающий, истекаю кровью. На щеках влага. Слезы? Или кровь из рассеченного виска? Если бы я мог плакать… Но я не могу. Эти слезы – мольба тела. Оно страдает. А я сам снова смотрю вверх, туда, где над темным изломом крыш, над дворцовым портиком виден край позолоченного облака. Это облако висит где-то в продуваемом просторе, беззаботное, безгрешное. Вот если бы стать таким же невесомым и бестелесным… а слезы пролить дождем.

Глава 2

Пожалуй, это и решило его судьбу. Нет, это была не жалость, не корча великодушия. Скорее мстительное любопытство. И жажда. Она хотела узнать вкус этих слез. Ощутить на языке их прозрачную горечь. Если она сейчас отдаст роковой приказ, то эта жажда останется неутоленной, пребудет до конца ее дней. Не поможет даже осознанное, жаркое торжество мести. Торжество увянет, как сорванный цветок, а жажда останется. Нет, она не может его убить. Это будет неразумным, непростительным расточительством.

* * *

Вновь ее глаза, серые, под ровной линией век. Она смотрит с любопытством, в глазах уже не страх, а какой-то дознавательский интерес. Она меня изучает. И хочет подойти ближе, чтобы рассмотреть. Может быть, потрогать носком туфли, как жука, а потом раздавить. У меня легкая дурнота от жары и жажды, голоса становятся гулкими, обзаводятся многократным эхом. Скорей бы все кончилось… Да что же вы! Делайте свое дело. Добейте меня!

Герцогиня наконец что-то говорит. Негромко и сипло. Рядом с ней шевелится какая-то тень, по очертаниям женщина, ее лицо мне кажется знакомым. Тень эта проявляет беспокойство. Герцогиня повторяет приказ. – Отведите его вниз. Потом уходит. Но напоследок говорит что-то еще. – Воды… Меня вновь волокут. Мои израненные ноги цепляются, ударяются, спотыкаются о ступени, пороги, углы. Но я не чувствую боли. Я сосредоточен на том, чтобы вдохнуть, залить пылающие легкие глотком воздуха, который будто выгорел на солнце, но вместо него я глотаю расплавленную пыльную жижу. Потом внезапно становится прохладно и темно, пахнет сыростью, как я того и желал. Вот и свежевырытая могила. Сейчас меня придавят гробовой доской, а сверху застучат комья. Может быть, я уже умер? В полубреду не заметил лезвия, скользнувшего по горлу, а тут во тьме только душа? Ее так неожиданно вырвали из тела, что она, обезумевшая, не замечает различий? Но сильный толчок в спину напоминает, что тело у меня все еще есть и в этом теле есть ребра и колени, на которые я падаю. Где-то наверху, за спиной, снова грохот и скрип, ржавый, металлический. Темно. Я валюсь на бок, щекой к каменной плите. Она прохладная, как те мраморные ступени. Скорчившись, замираю.

Уже недолго. Скоро все кончится. Палач исполнит свой долг. Очень тихо. Только разбухшее сердце в груди. Я прислушиваюсь, ожидаю того же скрипучего воя, когда откатывается засов. Но никого нет. Разгоряченное тело быстро остывает. Мне уже холодно. Решаюсь разлепить веки. Нет, это еще не могила. Каменный мешок. Окон нет, но откуда-то сверху сочится свет, тусклый, многократно разбавленный. Глаза привыкают. Да, это тюрьма. Даже охапка соломы в углу. Я перебираюсь в этот теплый угол почти ползком, все больше уподобляясь насекомому с оторванным крыльями и перебитыми лапками. Это насекомое, которое прежде умело летать, озорные мальчишки, не ведающие о сострадании, упоенные своей властью над беспомощным существом, после долгих истязаний заперли в темной колбе, где этому насекомому остается ползать на брюхе вдоль скользких влажных стен, призывая смерть.

Солома чистая и сухая. Похоже, я здесь первый узник. И буду занимать это жилище недолго. Минуты тянутся, складываются в часы, может быть, в годы. Я не знаю. Здесь нет времени. Нет света. Солнца здесь не бывает.

Гремит засов. Отвратительный воющий стон железа. Сердце обрывается и катится в бездонный желоб. Как бы я ни храбрился, мне страшно. Это страх плоти. Она боится боли, боится небытия. Плоть готова протестовать, драться за жизнь, извиваться, как червь, которого перебили лопатой. Я инстинктивно прижимаюсь к стене, как будто камень, в отличие от людей, способен проявить милосердие. Смерть приходит через посредника. Его прикосновение, его бесцеремонная опытность меня страшит. Но это не палач, это тюремщик, седой, одышливый старик. Он приносит мне кувшин с водой и кусок хлеба. Ставит неподалеку от соломенного прибежища. И тут же уходит. В мою сторону ни слова, ни взгляда. Для него я уже мертвец. Я даже не насекомое, я – тень.

После его ухода, дожидаясь, пока утихнет пришпоренное, взмыленное сердце, я смотрю на угощение. Не понимаю. Зачем? Если казнь вот-вот состоится, если вина доказана и приговор вынесен, зачем поддерживать в осужденном жизнь? И мне умирать будет легче, если впаду в беспамятство, если лишусь рассудка от голода и жажды. Жажда… Горло, как пергамент, шуршит и трескается, язык колючий и шершавый. Терпеть невозможно. Да, да, я слаб! Простите меня, отец. Моя грешная плоть, она сильнее моей тоски, сильнее моей скорби. Я хватаю кувшин и жадно пью. К хлебу не прикасаюсь, не могу. Даже мысль о еде все разрывает внутри.

Вновь ожидание. Минуты, часы. Почему они медлят? Может быть, ей кажется, что лишить меня жизни так скоро равносильно помилованию? Что один удар палача не искупит моей вины? Искупление будет длительным, ибо оскорбление, что я нанес, тяжести неизмеримой. Я оскорбил и унизил особу королевской крови. Я пытался ее убить. Я схватил ее за горло на глазах у многочисленных свидетелей, на глазах ее приближенных. Она сможет пережить свой страх, но она не простит мне унижения и того, что это унижение видели ее подданные. Видели ее сведенный рот и скрюченные пальцы. Видели ее страх. Она будет мстить. Долго, расчетливо. За каждое мгновение нахлынувшего позора, за миг потного страха она расплатится со мной часами страданий, она удвоит и утроит проценты. Может быть, сделает мой долг неоплатным.

А если… Нет, нет, не может быть! Только не это. Я даже беспокойно ворочаюсь на соломе. Что, если ее намерение, ее каприз все еще в силе? Но это нелепо. После всего, что было, после покушения и скандала, после смерти епископа… Нет, этого не может быть. Не может быть! Я трясу головой, отгоняя догадку. Это… это безумие!

Глава 3

Она увидела их вместе, секретаря епископа и его жену, изгнанную дочь ювелира, в день св. Иосифа. Герцогиня заметила их не сразу. В церкви было полно народу. Со всей округи, даже с правого берега, родители явились на праздничную мессу, чтобы отец Мартин помолился за их детей. Эти люди искренне верили, что несколько слов, произнесенных на латыни стариком в фиолетовой сутане, в самом деле уберегут их отпрысков от дьявольских козней, наполнят желудки едой, охранят зубы от червоточины, а кошельки утяжелят медью. Блажен, кто верует. Но слеп, кто пребывает в грезах.

Он тоже немного мечтатель, тоже верит в небесных покровителей или достаточно умен, чтобы не искушать судьбу дерзостью. Епископ его покровитель, и было бы по меньшей мере неосторожно усомниться в действенности ритуала. А его жена и вовсе свято верует в универсальность и всемогущество латинских формул. Его жена…

Наконец-то герцогиня видела ее. С тех пор как Анастази, ее придворная дама, удостоверила наличие этой дамы среди занятых в пьесе персонажей, Клотильда не раз ловила себя на том, что пытается вообразить эту женщину. Нарисовать ее образ. Это происходило помимо ее воли, так, как это обычно бывает с неприятным воспоминанием. Его гонишь, стираешь, разбавляешь вином, но оно проступает, как неистребимая плесень. Герцогиня ловила себя на воображаемом диспуте. Когда ее внимание отклонялось в сторону, она немедленно начинала этот странный спор, предметом которого состояла неведомая ей женщина. Она не могла вообразить ее красивой, допустить эту крамолу, и тут же возражала. Женщина, на которой он женат, не может быть дурна. Она должна быть красива. Но тогда она глупа, непременно глупа. И снова ответ. Он не мог полюбить глупышку, ибо он сам слишком умен. Он не мог быть очарован только внешностью. Умный мужчина не избирает себе в подруги глупую женщину, если выбор свершается добровольно. Глупых выбирают те, кто слаб духом или сам обделен разумом. Но Геро не принадлежит ни к тем, ни к другим. Ergo1, его жена должна обладать множеством достоинств помимо привлекательной внешности. Ибо эти достоинства искупают отсутствие приданого. И вновь бесконечная игра с собственным самолюбием, упорно отрицающим чью-либо ценность. Она не желала признаваться в том, что обеспокоена, что сама мысль о сопернице ее пугает. Тревога, конечно, размеров смехотворных, с горчичное зернышко, но даже зернышка, закатившегося в башмак, достаточно для болезненных хлопот. Не то чтобы она боялась истинного соперничества, нет. Его жена была всего лишь дочерью торговца, неотесанной простолюдинкой, но ее существование порождало тревогу.

Заметив их в церкви среди расходившейся толпы, Клотильда испытала внезапное облегчение. Тревога разом исчезла. Ей стало легче дышать. Какую же силу имеет человеческое воображение! Какая власть дана ему над разумом и телом! За эти несколько дней она позволила своему воображению разыграться. Приписала своей сопернице неведомые достоинства, грозные преимущества, колдовские чары и внешность Цирцеи2. Поистине, человеческие страхи – это увеличительное стекло, что обращает крохотного муравья в многорукого гекатонхейра3.

Ее соперница была внешности самой заурядной. Очень молода, бледна, худа, к тому же беременна. Самым примечательным на ее невнятном лице были, пожалуй, глаза, очень ясные, с длинными ресницами. Цвет – подкрашенный синевой лед. Но посадка и разрез выполнены удачно. Будто в работу одаренного, но неопытного ремесленника вмешался мастер. Вероккьо или Санти. Все прочие обязательные атрибуты – нос, рот, подбородок – внимания не заслуживали. Все слабое, полустертое. Кожа бледная, нездоровая, с коричневыми пятнами. Это было одно из тех заурядных женских лиц, которые хороши только на заре юности, привлекательны своей незамутненной свежестью и первозданным румянцем. Любой цветок, даже сорняк, незатейливо хорош на рассвете. Лепестки влажны и упруги, от них исходит аромат райского сада, еще не оскверненного грехом. Но к полудню, когда солнце их подсушит, лепестки размягчаются и блекнут. Миг их торжества краток.