Я вновь считаю шаги. Приноравливаю к шагам дыхание. «…Если я виновен, горе мне! если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое…»18 На какое-то время мне это удается. Но сердце вновь замирает от предчувствия беды. Сколько это продлится? Сколько выдержу? Да и выдержу ли? Отцы-инквизиторы называют эту пытку «бдение». Она считается мягкой, и признания, под ней полученные, судом не принимаются. Но герцогиня не ждет от меня признаний. Ей нужна моя воля.

Стражи вновь сменяются. Еще четыре часа. Я уже не мечусь, как зверь в клетке. Подолгу задерживаюсь у каждой стены. Теперь за мной наблюдают пристальней. Чтобы не задумал подремать стоя. Жаль, что не умею. Говорят, это умеют лошади. А волы даже спят на ходу. Вынужден передохнуть. Стражи не сводят с меня глаз. Но действовать им не пришлось. Я поднимаюсь и продолжаю свой путь.

Вновь шаги, счет, дыхание… Мадлен у окна, подглядывает. Приподнялась на цыпочки, белый лобик над подоконником. Я поднимаю голову, и она тут же ныряет вниз… Но я заметил. Мелькнул светлый локон. Я отворачиваюсь, пряча улыбку. Она не стерпит, выглянет… Придерживает на груди косынку, но плечико все равно голое. От усердия закусила губку. Я вновь делаю стремительный поворот, но она успевает юркнуть в свое убежище… Ветер раздувает кисею, как парус.

Снова шаги, угол, поворот. На этой стене трещины образуют узор, напоминает карту. Неведомый узник начертил ее, мечтая о побеге. Надо передохнуть…

На лестнице она как-то замешкалась, и тогда я впервые взял ее за руку. Она стояла очень близко. Нежная большеглазая девочка. Дышала коротко и часто, но руки не отнимала. Только в глазах изумление и мольба…

Я поцеловал ее, когда Арно оставил нас на чердаке одних и спустился за чернилами. Мадлен за минуту до этого принесла поднос с острым беарнским соусом, который любил Арно, и ломтики ветчины. Старший брат тут же посетовал на ее забывчивость и гусиную глупость. Отправился за чернилами сам. Мы остались одни. Она смотрела на меня, будто ждала чего-то. Белокурая прядка выбилась из-под чепца, мягкий, еще детский, носик, тонкая шейка. Верхняя губка чуть приподнялась. Я сделал шаг и поцеловал эту губку. Она была влажной и теплой. Очень податливой. Я прикоснулся осторожно, стыдясь собственного страха. И тут же отступил, будто нарушил некий запрет. У нее на скулах сразу расцвел румянец, и она вскинула руки, хотела этот румянец скрыть… Отвернулась и пошла к двери.

Стражи сменились еще два раза. Мысли путаются. Кажется, что ноги величиной с те молочные бидоны, которые по утрам сгружали на мостовую перед гостиницей на улице Шардонне. Устал бы я так, если бы шел пешком через лес? Пересек бы герцогство Орлеанское, Мэн и не вспомнил бы об усталости. А в этой клетке мои силы уходят в камни. Сон безжалостно подступает. Я уже не могу поднять голову. Тяжесть невыносимая. Огромный жернов на шее. Вот меня и встряхивают в первый раз. Пока обошлось без тычков. Ребра целы. Я и сам прилагаю усилия, чтобы не упасть, не желаю, чтобы меня встряхивали, как мешок с брюквой. К счастью, на ужин мне подают что-то острое, и это взбадривает. Соус обжигает язык и глотку. Что-то вроде шпоры для умирающего рассудка. Короткая вспышка. Меня уже валит с ног. Балки над головой плывут влево. Затем медленно поворачивают. Я хватаюсь за стену. Она пританцовывает. Издалека хохот, брань, стук игральных костей…

Два шкодливых послушника из монастыря Св. Женевьевы затеяли драку. За углом бродячие лицедеи. Непристойная сценка… Жирная циркачка в розовом трико… Деревенский парень глядит на нее, вытянув шею. Башмаки стрекочут по мостовой. Я у грифельной доски вывожу первые буквы… Мел противно скрипит, по спине дрожь, крошки на пальцах… Я осторожно пробую их на вкус. Сую пальцы в чернила. Шлеп. Огромное пятно на бумаге. Вожу пером, у пятна вырастают ноги. Затем рога и хвост. Отец Мартин, смеясь, грозит мне пальцем. Отбирает испачканный лист. Кладет передо мной новый. Скрип пера… А дальше… Дальше темно.

Если мой подсчет верен, то мои надсмотрщики сменились двенадцать или тринадцать раз. Первый удар темноты. Голова закружилась. Она кружилась и прежде, но я как-то удерживал равновесие. Падал на колени, ждал, когда пол под ногами перестанет вращаться, и вновь поднимался. А тут уже не нашел опоры, провалился. Всплеск и рывок. На лице вода. Я падал, а веревка застряла и рванула меня вверх. Мгновенное удушье – и снова свет. Меня держат под руки. Знакомая фигура… Черный балахон. Я отчетливо вижу какие-то желтоватые пятна на воротнике. Лекарь… Холодные, пергаментные пальцы. Твердые, ловкие. Трогают запястье, тянут вниз веки. Покачав головой, Оливье уходит. Я жив, пытка продолжается. Теперь моим надсмотрщикам есть чем себя занять. Встать я не могу. Я забыл, что у меня есть кости, лишь раздавленная мякоть. Спина тряпичная. Голова болтается, как чугунный шар. Как только не оторвется… Меня вынуждают сидеть прямо, держат за волосы. Если ресницы залипают – в лицо ледяной кулак. Под веками – резь. Трудно дышать. Злобные окрики, тычки. А где-то в уголке, в утомленном разложившемся разуме черные и белые пятна, точки, штрихи, треугольники. Они вращаются, смешиваются… Улыбка Мадлен, над белыми зубками розовая десна… Свекла? Нет, что-то гладкое. Яблоки? Сливы? Сломанное колесо… Раздавленные очистки на мостовой… Грязный фартук торговца… Вскрытый желудок овцы… Все кружится, рассыпается, дурман, ужас. Потом все сжимается в точку. Снова обморок. И снова вода. Много воды. Куртка Любена промокла насквозь. Оливье… Встревожен, прислушивается дольше. Он что-то говорит, обращается ко мне, но я не понимаю. Вижу, как двигается челюсть, за тонкими губами желтые зубы, один сломан.

Стражи все время меняются. Дверь невыносимо грохочет. Стены содрогаются. Зачем же так громко? Каждый звук, шаг, скрип – все это внутри меня. А что это справа? Виноградная лоза! Прорастает в стену. Разворачивается, как пружина, ветвится, зеленеет… И на ней огромные кроваво-красные плоды. Прозрачные, налитые. В сердцевине – косточка. Гладко поблескивает. Я тянусь к спелым гроздям, хочу ухватить губами. Там сок, сладкий, прохладный… Но откуда ни возьмись – Мадлен, отводит побеги, взмахивает юбками, убегает. Я хочу ее догнать, делаю шаг и снова падаю…

Оливье бьет меня по щекам. Резкий запах уксуса. Мое тело вязкое, как желе. Почему мне не дают умереть? Я уже умер. Оставьте меня. Оливье возвращается с тюфяком и подушкой. Я уже и забыл о существовании подобных предметов. Мне их назначение неизвестно. Еще один обморок? Я проваливаюсь в тот миг, когда мои соглядатаи укладывают меня на этот тюфяк. И обратно я возвращаюсь сам, без понуканий. Я спал? Неужели я спал? То же помещение с низким потолком. Свет от огня в очаге. За столом кто-то сидит. В ответ на мое движение – скрип скамьи.

– Чего тебе? Есть? Пить?

Я действительно хочу пить. Моя «сиделка» подносит прохладную глиняную кружку к самым губам. Я приподнимаюсь с трудом. Тело разбитое, но слушается. Ломота в кистях рук. Пытаюсь прикоснуться к кружке. Пальцы матерчатые, пустые. После трех глотков падаю и проваливаюсь вновь. Всего лишь короткий миг. И снова голоса, толчки, свет. За веками красное зарево. Я с трудом осознаю, где я. Их опять трое. Один из них поднимает меня и толкает к стене. Жиль сворачивает тюфяк и уносит. Нет! Нет! Опять все сначала. Меня охватывает ужас. Изнутри рвется крик. Я готов кинуться к двери и молотить в нее руками и ногами. Нет, только не это. Не оставляйте меня здесь! Не надо. Меня даже швыряет к двери. Истошная мольба тела. До боли сжимаю кулаки. Сердце бешено колотится, воздуха не хватает. Я падаю на колени и закрываю лицо руками. Я не умру, я всего лишь сойду с ума.

Глава 21

Свечи давно погасли. Она сидела в кабинете, обхватив голову руками. За окном шумел ветер, и ветка муторно, назойливо царапала стекло. Звук проникал под кожу, как ржавое лезвие. Этот звук стал походить на чей-то скрипучий насмешливый голос. Этот голос говорил.

– Он тебе не достанется. Он достанется мне. И тихий надсадный смешок. Она не понимала, кто это говорит. Да и говорит ли. Это скрежет мертвой ветки по стеклу. Вечер раскачивает дерево, и ветка елозит по свинцовому переплету. Ей подыгрывает выбитая непогодой и временем черепичная бляшка. Ветер цепляет ее, как подсохшую корку на ране, бросает, и она позвякивает, глухо отбивая слоги. А ветка скрипит, как старое перо по дешевой бумаге. Выводит слова: «Он тебе не достанется. Он достанется мне».

В дверь кто-то вошел. Крадучись, но без стука. Шорох кружев. Следовательно, женщина. Анастази. Остановилась в тем – ноте и сказала:

– Он умирает.

В ее всегда холодном, без тональности и мелодий голосе не то слезы, не то подавленный стон.

– Умирает, – повторила она еще глуше. – Позвольте мне сделать это. Пусть умрет без мучений. Он не заслуживает мучений. Он ни в чем не виноват.

И тогда герцогиня догадалась, чей насмешливый, скрипучий голос она слышала за окном. Это была смерть. Она явилась за своей добычей. И теперь насмехается над неудачливой соперницей, которая предпочла холодное чешуйчатое чудовище теплому, юному и прекрасному телу. В перекрестье серебряных лучей ей предстала худая старуха в черном балахоне. Морщинистая, пятнистая кожа обтягивала кости, обращая лицо в оскаленный смеющийся череп. Но впалые щеки старухи были покрыты толстым слоем белил, а поверх белил аляписто багровели румяна. На седых нечесаных волосах старухи – подобие венца. Она принарядилась, будто невеста. Ее костлявая хваткая рука простерта. Она тянет ее к темноволосому юноше. Юноша поднимает голову, и герцогиня узнает красивое, бледное лицо. Обведенные тенями запавшие глаза смотрят с немым укором. «Мой! – хохочет старуха. – Мой!» Костлявая рука тянется, чтобы коснуться бледного лица.

* * *

Странно, но за все это время, за эти страшные четверо или пятеро суток, когда мои глаза превращались в тяжелые, пылающие угли, я так и не задал себе главного вопроса: да или нет?

Где же дьявол? Ах, вот он. Здесь по первому зову. Лукавый всегда за спиной, поджидает минуты слабости. Прежде ко мне было не подступиться. Я не допускал и тени сомнений. Был тверд и глух к его советам. Теперь же я ослабел. Я слышу его голос. И мысли лезут, наступают. За что ты сражаешься? У тебя же нет никаких доказательств, что твоя дочь жива. Для полуторагодовалого ребенка пара недель сиротства могут стать роковыми. Она могла замерзнуть, простудиться, ее могли позабыть на улице. Она голодна. О ней некому позаботиться. Ты сражаешься за мертвецов. Они все умерли. Их нет! Нет! Пойми же наконец. И нет такой силы, которая вернула бы их к жизни. На их могилах холмики уже затвердели, их тела гложут черви. И ради бренных останков ты убиваешь себя? Ты еще так молод. Твоя жизнь может измениться.

«…Предоставь мертвым погребать своих мертвецов…»19 Сам Иисус, Сын Божий, обратил эти слова к ученику своему, велел ему покинуть похоронную процессию и следовать за ним. Ибо мертвые уже не нуждаются в заботах живых. Мертвых нет. В любви и заботе нуждается жизнь. Жизнь – это сам глас Божий, Его дыхание, Его свет. А смерть – это прошлое. Там ничего уже нет, и проливать слезы над мертвым телом бессмысленно. Все эти приглушенные всхлипы, скорбные лица, заплаканные глаза – все это обман, утешение для тех, кто остался. Бездыханному телу, что покоится на столе или на ложе, они без надобности. Те же, кто оплакивает это тело, становятся ему подобны. Вот почему Иисус говорит о мертвецах, о тех, кто поклоняется мертвой, уже истаявшей плоти. Он изгоняет учеников из траурных шествий, он ведет их к жизни. Почему бы и тебе не последовать за ним? Там, наверху, свет. Ах да, там еще эта женщина. А ты не желаешь быть прелюбодеем. Так ты и не прелюбодей вовсе! Кто есть прелюбодей? Тот, кто сам, по собственной воле, движимый темным духом, ищет наслаждений. Он одержим похотью, одержим страстью. Но таков ли ты? Да, она красивая женщина, но ты никогда не желал ее. Ты не пытался приблизиться, не вожделел. А то, что произошло, не твоя вина. Это она пожелала! А ты подчинился. Как подчинился бы налетевшей буре путник, вынужденный свернуть с дороги и укрыться в хлеву. Тебе не из чего было выбирать. Точно так же, как и сейчас. В том нет греха. Ты никого не предаешь. Твоя уступчивость никого не приведет к смерти, не обрушит стены, не раздует пожарищ. Ты всего лишь спасаешь жизнь. Ты сохранишь от безвременного разрушения свое тело. А оно не менее ценный дар Бога, чем твоя душа. Если помнишь, Господь собственноручно извлек эти формы из глины и вдохнул в них жизнь. Своим пренебрежением ты оскорбляешь Его. Его! Его божественный промысел! И оправдываешь свою гордыню. Да, да, гордыню. Ты не ее боишься, ты боишься ее торжествующей усмешки. Если ты сдашься, то позволишь ей победить. Ты окажешься слабее! А это уже раненое самолюбие. Ты страшишься прелюбодеяния, но забываешь о гордыне. Ты слишком горд, чтобы покориться. В тебе нет смирения. Ты противопоставляешь греху свою гордыню, а не добродетель. Она желает обратить тебя в ступеньку для своей лестницы. Но если ты умрешь здесь, в этом подземелье, ей уже не подняться к вершине, ее лестница останется незавершенной. Ты это знаешь, и в этом твое мелкое, подлое торжество.