XXIII

— Из-за чего, скажи на милость, ты так раскудахтался, Веньеро? — рявкнул на меня капитан. — В конце-то концов, наша с тобой договоренность по-прежнему остается в силе. Так что твоей драгоценной свободе ничто не угрожает, поскольку, к счастью, канал, по которому переправляли беглых рабов, все еще действует. Во всяком случае, до тех пор, пока эскадра Пиали-паши не подойдет к самому берегу. — Даже в темноте я увидел, как в глазах Джустиниани блеснул хитрый огонек. Серьга в его ухе качнулась, и даже в этом мне почудилась ехидная насмешка. — Или ты желаешь, чтобы турки взяли Хиос? Хочешь, чтобы у беглых рабов больше не осталось возможности вновь обрести свободу?! Хочешь и сам остаться рабом до конца своих дней?

Каждое его «хочешь» острым шипом вонзалось в мою изболевшуюся душу. Моими желаниями так давно уже никто не интересовался, что я, наверное, вообще забыл о том, что можно чего-то желать. Да и понимал ли я вообще, что это такое — всей душой стремиться к чему-то? Уничтожающее презрение в голосе Джустиниани пробудило в моем сердце сомнения. Предположим, мне удастся все-таки разобраться в том, что так внезапно обрушилось на меня, и я пойму, чего хочу, но разве может Джустиниани помочь мне сделать это лучше, чем уже сделало рабство? А один брошенный в его сторону взгляд, когда он вот так стоял передо мной, с трудом сдерживая негодование, со скрещенными на груди могучими руками, а за спиной его столпилось с полдюжины свирепых морских волков, по лицам которых я ясно видел: им не составит ни малейшего труда вышвырнуть меня за борт, убедил меня, что надеяться на это не стоит.

К тому же он просто кипел от ярости. Достаточно было только вспомнить презрительное словечко «каплун», которое он только что выплюнул мне в лицо. Мои щеки до сих пор горели от обиды.

Что-то подсказывало мне: я должен что-то сказать, чтобы помешать ему выполнить его намерение. И в тот момент я не нашел ничего лучшего, чем повторить то, что уже говорил до сих пор. Правда, на этот раз я старался, чтобы голос мой звучал спокойнее.

— Я не могу позволить вам поступить так с Эсмилькан-султан.

Мои пальцы судорожно стиснули узорчатую рукоятку кривого кинжала — символа моего положения, который, как обычно, висел в ножнах у меня на бедре. Впрочем, я хорошо понимал: случись мне пустить его в ход, кинжал окажется таким же бесполезным, как и большинство символов — в реальном мире от таких вещей проку мало.

— А нам и не нужно твоего позволения, евнух. С твоего разрешения или без него, мы все равно сделаем это. А ты можешь оставаться с ней, если хочешь, или уноси ноги. Спасайся, глупец! Ведь речь идет о твоей свободе!

Джустиниани, набычившись, шагнул ко мне, и я невольно отшатнулся, обнаженной спиной почувствовав занавесь. Она — если не считать меня самого и кинжала, который я по-прежнему сжимал в руке, — оставалась единственной преградой между моей госпожой и крепостью Хиоса.

— Послушай, там, на острове, наши семьи, — с трудом сдерживаясь, терпеливо объяснил Джустиниани. Впрочем, я и без того это знал. Глухой ропот за его спиной подтвердил, что матросы сейчас думают о том же, что и их капитан. — И мы сделаем все, чтобы защитить их!

— Ради Господа Бога… И ради Аллаха, да поймите же вы, наконец, что кроме Эсмилькан-султан у меня на этом свете не осталось ни одной родной души! — проговорил я. И неожиданная твердость, прозвучавшая в моем голосе, удивила даже меня самого.

Услышав в ответ только глумливые смешки, я с отчаянием добавил:

— По крайней мере, она никогда не презирала меня за то, что случилось со мной. Она считала, что это мое несчастье, а не моя вина. И потом… потом она уважает меня, даже такого, как я есть. Вернее, именно такого, как я есть.

Все это, конечно, звучало глупо и немного по-детски, очень похоже на то, как если бы какой-нибудь перепуганный малыш вздумал грозить разъяренному быку своей погремушкой. Голос у меня дрогнул и сорвался, и я только молча стиснул руки, тяжело дыша от унижения.

Джустиниани снова заговорил, но теперь в его голосе звучала презрительная жалость. Для меня это было хуже любого, самого страшного оскорбления.

— Да что с тобой говорить! Видно, любовь к свободе тебе оторвали вместе с яйцами. Потому что любой, кто предпочитает влачить жизнь презренным рабом, просто не достоин называться мужчиной!

Свобода! Я полной грудью вдохнул это сладостное слово и закрыл глаза. В голове у меня шумело. Мне вдруг показалось, что сама жизнь по каплям покидает мое тело и тонкой струйкой пара испаряется к небесам.

В прошлом мне однажды уже случалось испытывать нечто подобное. Помню, как дервиш вертелся волчком, стараясь спасти меня от безумия — дервиш, которым на самом деле был мой друг Хусейн. Друг нашей семьи, его я помнил с тех пор, как помнил себя, а истоки этой дружбы уходили в далекое прошлое. Торговец из Сирии, он решился испробовать на мне свое искусство, когда все другие уже отступились от меня. С тех самых пор я считаю его своим вторым отцом. Он жестоко отомстил негодяю, оскопившему меня, и с тех пор был вынужден стать изгоем в собственной стране. Чтобы не стать жертвой всеобщего презрения, ему пришлось надеть личину дервиша — турки почитают их чуть ли не святым. Тогда, в тот страшный час, когда я был уже близок к смерти, он внезапно появился передо мной в обличье дервиша. И вот теперь, стоя перед толпой пиратов и разбойников, я вновь обратился к нему, моля о чуде.

Впрочем, надеяться на то, что чудо произойдет, было бы глупо. Особенно принимая во внимание тот факт, что в настоящий момент мы были далеко от Турции и вокруг меня толпились исключительно христиане. Сейчас я мог полагаться только на самого себя.

Но разве это не есть свобода?

Мои глаза оставались закрытыми. Вместо того чтобы слепо таращиться в кромешную темноту, пытаясь разглядеть движения своих врагов, я попытался обратиться к другим чувствам. Ступнями я ощущал знакомую гладкую древесину палубы. Еще не успев остыть, она мелодично поскрипывала у меня под ногами, и звук этот сейчас звучал сладчайшей музыкой в моих ушах. Это было похоже на колыбельную песню матери, по которой истомилась моя душа. Мне казалось, волны прилива, тыкаясь в корпус корабля, хотят вселить в меня мужество, которого мне так недоставало. Даже ветер, надувая паруса, будто гнал меня навстречу моей судьбе. И я воспрянул духом, почувствовав в этом дыхание Бога, пришедшего на помощь одному из своих созданий.

Моя жизнь, мир, в котором я жил, сейчас висели на волоске. Но на том же самом волоске сейчас висело и то, что было мне дороже всех сокровищ мира, — жизнь моей госпожи.

В этот самый момент мой нос, которого была бессильна сбить с толку царившая кругом темнота, подал мне знак — поглубже втянув в себя воздух, я почувствовал запах трюмной воды. «Пахнет достаточно крепко, — говаривал мой блаженной памяти дядюшка, — чтобы почувствовал и слепой». Этот отвратительный, гнилостный аромат обычно наполняет ликованием сердце моряка. Это означает, что в корпусе судна нет ни малейшей течи. А стало быть, не будет и необходимости прерывать плавание, чтобы, вытащив судно на берег, переворачивать его кверху килем и заново конопатить корпус. Жителям самых грязных, самых перенаселенных городов хорошо знаком этот запах. Моя госпожа изо всех сил старалась заглушить его ароматическими курениями, используя палочки, пропитанные амброй, а когда они кончились, просто разбрасывала для этой цели апельсиновые корки. Но моряки были рады мириться с этой вонью ради спокойствия и уверенности, что воду из прохудившегося трюма не придется выкачивать ручными помпами.

Запах этот сейчас был для меня равносилен удару под дых. Сейчас он означал для меня только одно — рабство.

Но именно тогда, еще не открывая глаз, я вдруг почувствовал, что могу видеть. И в серьге Джустиниани мне почудился грозный признак приближающейся опасности. Крест, украшавший ее, алым призраком врезался в мой мозг, когда на него упал свет единственного на судне фонаря.

И тогда своим внутренним взором я внезапно различил простенькие украшения других моряков. Я вспомнил их нехитрые безделушки, много раз до этого дня мелькавшие у меня перед глазами, тускло поблескивавшие сквозь покрывавшую грудь густую шерсть, когда матросы свешивались за борт, поднимая якорь или когда кто-то из них в редкие минуты безделья рассеянно потирал их пальцами. Но лучше всего я рассмотрел эти безделицы в тот момент, когда генуэзец Джустиниани приказал читать псалмы.

Кусочки воспоминаний, крутившиеся у меня в мозгу, вдруг встали на место. Раздался громкий щелчок, и перед глазами у меня сложилась ясная картина.

Несмотря на то, что сейчас все они действовали заодно, единство это было явно кажущимся. Потому часть матросов, если и носили на шее кресты, то это были не какие-то, а украшенные симметричными перекладинами кресты, какие носят исключительно греки.

Четыре года назад, заметь я это раньше, такая деталь не вызвала бы в моей душе ничего, кроме разве что брезгливого презрения к «проклятым еретикам». Но эти четыре года не прошли для меня даром, научив меня с куда большей терпимостью относиться к религии и верованиям других людей, хотя я никому не пожелал бы испытать на собственной шкуре тот способ научиться терпимости, каким учили меня. Генуэзцы, насколько я знал, принадлежали к римско-католической Церкви и подчинялись исключительно папе — именно им принадлежала власть на Хиосе. Однако большая часть населения исповедовала унаследованную от греков православную веру. Но сколько их было здесь, на судне? Половина? Наверное, да. Однако, подумал с горечью я, эти люди не выбирали, в какой вере или в какой стране им родиться — во всяком случае, не больше, чем я — свою судьбу.

Мне вспомнилось, как еще давно я как-то случайно услышал, как кто-то спросил: «Интересно, и как нам отличить греков от турков, если дело дойдет до драки?» Помнится, это случилось на корабле моего дяди, когда мы шли через Адриатику. Все уже одурели от безделья, и на судне завязалась потасовка.

Ответил на этот вопрос один из матросов, венецианец по происхождению: «Пали во всех подряд, — как бы в шутку бросил он, но в шутке чувствовалась большая доля правды. — Ведь турки плодятся, как кролики, разве нет? Скоро греков совсем не останется. Разве это не лучшее доказательство того, что Господь Бог разгневался на них и решил покарать греков за ересь? Так что считай, они заслужили это наказание».

Я невольно задумался о том, насколько сильно успех, сопровождающий набеги турков на те земли, где некогда господствовали католики, был результатом возмущения греков, которое те испытывали из-за своего униженного положения. Конечно, раб он всегда раб, что ни говори. Но даже рабу не безразлично, каков его хозяин. А турки, по крайней мере нужно отдать им должное, были, хоть и ненамного, все-таки милосерднее, чем иные христиане. В особенности христиане-католики.

Генуя, продолжал лихорадочно вспоминать я, несмотря на всю болтовню своих сограждан о демократии, со времени реформы Андреа Дориа — а тому было уж тридцать лет, — превратилась в покорную прислужницу могучих западных держав. И в особенности Испании. Слово же «Испания» во всем мире — и в моей душе — звучит примерно так же, как «инквизиция». Интересно, подумал я, генуэзцы, правя островом Хиос, используют те же изуверские методы?

Все эти мысли и догадки молнией вспыхивали и проносились в моем мозгу, кружась в голове, точно испуганные летучие мыши и не подчиняясь никакой логике. Да и о какой логике могла идти речь в подобной ситуации? Могу только сказать, что мне потребовалось куда меньше времени, чтобы додуматься до всего этого, чем было нужно, пожелай я изложить все это словами. Когда ко мне наконец вернулась способность рассуждать, я решил, что попробовать стоит. Возможно, мысль и неплохая. И к тому же иного выхода все равно не было. Открыв глаза, я набрался мужества и произнес:

— Ладно, идет. Считайте, вы меня убедили. Сейчас приведу мою госпожу, а потом отправлюсь с вами.

Был ли это крик боли — тот звук, который только мое чуткое ухо могло уловить в этой напряженной тишине? Он раздался из-за занавеси у меня за спиной. Неужели Эсмилькан все слышала, ужаснулся я? Эсмилькан, которая теперь, благодаря моим же собственным стараниям, немного понимала итальянский? Но сейчас я не мог позволить себе думать об этом. Собрав в кулак все свое мужество, я ринулся в атаку.

— Хорошо, согласен. Тем более что я бы сам предпочел, чтобы мою госпожу отделяли от гнева Пиали-паши толстые стены крепости, а не хилые доски палубы вашего корабля. И уж конечно, стены крепости будут покрепче, чем стены и соломенные крыши ветхих домишек, где укрылись ваши жены и дети. Или вы надеетесь, что генуэзцы позволят вашим юным дочерям спрятаться за стенами своей крепости? Нет, конечно. Во всяком случае, если вы не носите имя Джустиниани.