Анюта станет чаще приходить домой пораньше, вылезать из своей берлоги, готовить с нами ужин – окажется, что идея с танцами вокруг еды ей тоже близка, просто танцевать со мной ей было не так интересно. Мы проведём бесчисленное множество вечеров втроём – сугробы, которые нанесло в последнее время в моём доме, с твоим появлением растают, и я снова увижу, какая она красивая, когда улыбается, как идут ей платья, в твой день рождения мы вместе пойдем ужинать – и я, как раньше, уложу ей волосы, и, стоя возле зеркала за её спиной, я наконец узнаю своё лицо – только на двадцать лет моложе – потому что у нас с ней будет одинаковое выражение глаз.

А потом я вернусь пораньше домой, или случайно войду в комнату, или просто отведу вдруг взгляд от экрана, когда мы будем втроём, лежа на ковре, смотреть телевизор – или нет, так было бы слишком банально. Давай я лучше представлю, что ничего не произойдёт – совершенно ничего, просто я пойму, наконец, в чем причина её улыбок, её звонкого голоса, её ранних возвращений и новых платьев, и тогда я скажу тебе – это будет очень глупо, но, видимо, я скажу всё равно, потому что всем нам свойственно иногда произносить вслух вещи, которые не стоило бы озвучивать, – в общем, я скажу тебе, что мне сложно посчитать, какая цифра ближе к тридцати трем – тридцать девять или девятнадцать, и я не могу больше ждать, пока это посчитает кто-нибудь из вас. Думаю, ты на это скажешь мне, что единственный день, когда я была с тобой по-настоящему откровенна, – это день, когда мы застряли в лифте, – я подумаю, ну конечно, глупый, ведь я тогда тебя ещё не любила, разве ты не знаешь, что это смертельно опасно – быть откровенным с тем, кого любишь, – вот я попробовала только что, и ты сейчас увидишь, что из этого выйдет. Потом ты скажешь – обязательно – что любовь для меня – слишком сильное чувство, и посоветуешь добавить её в список вещей, которые я стараюсь отодвинуть от себя подальше, вместе с лифтами и высотными зданиями, – и я подумаю, она давно уже там, мой милый, она была там задолго до того, как я тебя встретила. А после этого ты уйдёшь – от нас обеих.

Если мы в чем-то и похожи с моей дочерью, так это в том, что нам обеим наверняка понравишься ты – и я бы очень хотела, чтобы ты это понял – как бы ни развернулась эта история, чем бы она ни закончилась, я её потеряю. Моя девочка, возвращения которой я жду так давно, никогда ко мне не вернётся. Понимаешь, я очень, очень скучаю без неё.

Поэтому, сидя в машине на пассажирском сиденье, в то время когда ты ждёшь, пока я назову тебе адрес, я говорю тебе – знаете, я передумала, пожалуй, я вполне в состоянии дойти до дома пешком, спасибо за помощь – без вас я бы точно сошла с ума в этом лифте. Ты удивлён и как будто даже расстроен – наверное, какая-то часть из того, что я себе представляю, всегда просачивается наружу, и ты тоже увидел одну или две из моих картинок – интересно, какие именно, – и с сожалением открываешь мне дверь – вы уверены, вы точно не хотите, чтобы я вас подвёз, знаете, я подумал, мы могли бы просто выпить где-нибудь, всё-таки не каждый день удаётся избежать неминуемой гибели, и тогда я решительно качаю головой, улыбаюсь тебе и быстро иду прочь, чтобы не передумать. Я говорила тебе, пока мы с тобой сидели на полу лифта и ты прижимал мою голову к своему галстуку, – жаль, что мне нельзя забрать его с собой на память – я не люблю терять время.

Глория Му Хорошие собаки

Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями – хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).

Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и – о чудо! – выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.

Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.

Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.

И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф – ааауууыыыыыыыыыыыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууууааауууууууу!!!!

– А чего хочешь? – невозмутимо спрашивает любимый мужчина.

Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:

– Шляться.

Я действительно хочу только одного – шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.

Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия – Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов – выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.

Я её совсем забыла – Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.

Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.

Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.

Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.

«Вы ебанулись, – думала я, – нет, вы не ебанулись – вы охуели. Не побоюсь этого слова – вы действительно охуели».

Брать меня на работу и тащить обратно в театр – это надо действительно охуеть.

Потому что это не мой прогулочный формат.

Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками – это да. А театр… Ну не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу – «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг – театр. Театр, господибожетымой!

Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно – ну вот случайно – занесло в шапито.

А там – освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.

– Ну, хорошо, – говорит шатун (то есть – я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: – Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?

Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать – двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?

И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.

Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.

И мужчина этот настолько хорош (очень высокий – сторожевая башня – и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы – чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:

– Вау! Это мне?!

Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:

– Жан-Луи. Это – Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.

Движенец – это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами ( просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).

Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.

Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и наконец можем ускорить шаг.

Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.

Я становлюсь похожа на военного сироту – разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я – как щука из проруби.

– Пойти снег, да? Снег? – спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.

– Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.

Но пойти дождь.

Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.

Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «Кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл – это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.

Ром делает погоду приемлемой, а беседу – оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова – жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).

Я говорю – се манифик! – и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.

– Почему в русский столько ебать? – простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. – Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?

Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.

Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.

Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на – чтобы оглядеться.

Наверху хорошо – ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.

– У меня так было, – рассказываю, – почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас – и поворот, – рисую на салфетке схему, показываю, – все получилось, до сих пор удивляюсь…

Чёрный человек с сомнением качает головой.

– Да правда, – говорю.

– Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…

– Чего?

– Лё шадка. Прыга́ет – ап-ап-ап! – Очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.

– Эй! – тормошит меня Жан-Луи. – Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?

– Точно, – усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, – слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…

– Надо расслаби́ть. Релакс, – смеётся он, – портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, – спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.

Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.

Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:

– Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.

Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.

Я обращаюсь к собакам с короткой речью – мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.

Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.

Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся – пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.

Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.

– Нельзя так хранить собак, – говорит Жан-Луи с осуждением, – опасно для человек.