Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу – охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.

Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами – вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.

Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома – Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.

Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.

В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне. На руках у неё – облезлая болонка с голой розовой задницей.

Щеки у бабищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.

– Жопа! – радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. – Какая жопа!

Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.

Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.

На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.

Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.

Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну – движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:

– Покажи, как ты делаль? Покажи!

Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блядь) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.

– Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!

Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он – на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.

Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки – гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.

Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнется.

Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека – за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.

Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:

– Ох, усталь. Надо кофе…

– Кофе – это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.

– Как это – шмонит?

– Stink, – говорю я и картинно морщусь. – Dirty, – и показываю ему руки.

Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.

– Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, – одобряю я.

Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).

– Балетки! – радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. – Балетки! Как твой!

Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая – черножопый.

Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.

– Это кто? – спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.

– Не знаю, – отвечаю с ленцой, – наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?

– Скинхееееды, – тянет чёрный человек. – Скинхеды – это плёхо. Давай их въебать?

– Ты что? – говорю. – Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.

– Я неправильно сказаль? Въебать – это бить. Выеба́ть – это… как?.. делать секс…

– Вы́ебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да – делать секс.

– Я правильно сказаль! А ты – неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выеба́ть.

– Все равно неправильно. Въебать – это ударить. Один раз ударить, понимаешь? – Я показываю короткую пантомиму. – Правильно было бы сказать – давай их отпиздим.

– Отпиздим?

– Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, – изображаю жестами разницу между всем перечисленным и «один раз ударить», удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.

Бросаю взгляд в сторону – улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.

– А где дети? – отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.

– У-еб-ли.

– Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.

– Ей-богу – много. Я тебе потом разговорник подарю. Словарь.

– У меня есть. Я купиль. – Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. – Смотри – хороший?

«Словарь театральных терминов» – читаю на обложке и хвалю:

– Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме «ебать». Мамой клянусь.

Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.

Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.

– Это неправильно, – говорит чёрный человек.

Я соглашаюсь – так и есть. Это неправильно – видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.

В этом и смысл – сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.

– Что это есть – новый театр? – горячится в ораторском раже Жан-Луи. – Новый театр – это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни – представлять, сочинять, петь, другие – смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…

– Точно. Старый клоун борозды не испортит, – несколько некстати говорю я.

Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.

– Что это – русский поговорка? – Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. – Я учил её в учебник. Она про другое.

– Про другое, – легко соглашаюсь я. – Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?

– Да! – снова оживляется Жан-Луи. – Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!

Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.

Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого Моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.

Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!

«Где же наш театральный критик, – с тоской думаю я, – наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре – нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды “от сердца”?»

Слепцы о слоне. Театр – это движение. Театр – это цвет. Театр – это смысл…

Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.

– У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, – говорит он тихо. – Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.

– Dragon de vertu, – отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.

Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.

Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить – что это? – и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.

Нахожу трубку с десятком неотвеченных вызовов, перезваниваю:

– Ололо. Привет. Прости. Я не слышала. Да. Да, собираюсь. Скоро. Ну, как хочешь… А ты где? У «Новокузнецкой» через двадцать минут. Хорошо, давай. Пока-пока…

– Это у тебя муж? – Чёрный человек не отрывает взгляда от воды.

– Вроде того. Он за мной приедет, пошли. Отвезём тебя к гостинице.

Мы спускаемся по лестнице, зацепившись друг за друга мизинцами. Как дети.

Жан-Луи начинает что-то рассказывать – быстро-быстро, так, что от меня ускользает не только смысл, я перестаю различать отдельные слова, всё сливается в мелодичное, густое мурлыканье, но я не останавливаю его – зачем?

Я иду рядом и думаю – если он отнимет руку, закроет глаза и заткнётся – я его потеряю.

– Ты не похожа, что у тебя есть муж, – сварливо говорит Жан-Луи.

– У меня нет мужа. У меня есть мужчина. Бойфренд. Понимаешь?

– Бойфренд – это несерьёзно. – И снова начинает раздражённо мурлыкать, набирая обороты.

А я впервые, наверное, за последние пять лет, с острым сожалением думаю, что бойфренд – это серьёзно, о самурайской чести, которую мне, вероятно, имплантировали взамен утраченной девичьей.

«Лучше бы сиськи», – думаю я.

Украдкой оглядываю чёрного человека. Он мне нравится. Мне всегда нравились мужчины, обладающие качествами хороших служебных собак.

Силой. Надёжностью. Свирепостью.

И хотя этот больше похож на кота, а пахнет так и вовсе белочкой, я знаю, что он хорошая собака. Хорошую собаку сразу чувствуешь.

Но ведь я тоже – хорошая собака.

Поэтому я не дёргаю его за руку, не сворачиваю к набережной и не выключаю телефон, мы идем к «Новокузнецкой», две хорошие собаки, одна из которых склоняется к мысли, что быть маленькой сучкой временами гораздо проще.

У метро вижу знакомую машину, знакомый силуэт рядом, говорю – о! За нами уже приехали!

Жан-Луи резко останавливается, вскидывает руку, и, как по волшебству, на пустой улице появляется серебристая «Тойота», тормозит рядом с нами.

– Поеду сам.

– Как знаешь. – Мы обнимаемся, трижды расцеловываемся, он садится в машину.

Отхожу на шаг, но Жан-Луи снова открывает дверцу, ловит меня за рукав:

– Подари мне вещь. Маленький вещь, просто так.

Я опускаю руку в сумку, шарю – прокладка, книжка, зонтик, кусачки, яблоко… Яблоко!

Протягиваю подарок, Жан-Луи смеется, берет яблоко, и его увозят от меня.

– Что это за поц? – спрашивает любимый мужчина, когда я ссыпаюсь на переднее сиденье. – Так, один движенец. Поехали домой, ангел, поехали, утро почти, – отвечаю я, маленькая сучка.