— Не реви, — говорила ей подруга, — а то задушу тебя собственными руками. Радуйся, что тебе не шестьдесят. А если бы было шестьдесят, что не семьдесят. Ну не заканчивается жизнь с разводом, с уходом мужчин, с оставлением мужчин. Не заканчивается.

Но Ольга знала правильный ответ, который в некоторых случаях, и этот случай как раз был ее, после развода заканчивал личную жизнь, как окончательная поломка заканчивает работу еще пять минут назад исправного, но одноразового механизма. Каждое утро она подходила к зеркалу и видела там разъехавшееся вширь лицо, второй подбородок, рано поредевшие волосы, несуразность фигуры, которая в сидячем положении выдвигала вперед складки живота такими пластами, что на их фоне пропадала, превращаясь в мальчишескую, грудь второго размера. Из-за кажущейся полноты она часто была раздражительна, независимо, сидела ли она на какой-нибудь ограничивающей диете или не сидела, и тогда злилась на себя еще больше. Она рассматривала припухшие болезненные косточки на ступнях, узловатые, с выступающими венами, руки и приходила к выводу, что прежними остались только кисти, все остальное расползлось, разрослось, разухабилось, опало тяжелым бременем. Трусы, которые она надевала стоя перед зеркалом, в прорезях для ляжек показывали живот, косточки бюстгалтера впивались в подмышки, колготки с утяжкой выдавливали наружу диафрагму, а корсет закруглял бока так, что они вот-вот готовы были сомкнуться. Ею были куплены двое черных брюк большого размера, садящихся на нее в виде двух куполов православного храма.

Переодеваясь в деревне в халат — ничто не делает женщину более домашней, как тонкие халаты — и обувая на босые ноги старенькие лодочки, Ольга преображалась. Халаты запечатывают тела женщин в свой тонкий футляр. С женщиной в домашнем халате по доступности и беззащитности может сравниться только женщина без макияжа. Недаром все самые невероятные терзания женщин в быту происходят именно в этом облачении.

Рассматривая Ольгу из своего укрытия, Соня, позавтракав, читала одним глазом книжку в шезлонге, наслаждаясь пронзительным пением птиц, чистым воздухом, теплом уходящего лета.

Она на самом деле хороша, но даже не догадывается и не подозревает об этом.


Около сосен охотился кот Боря цвета табби,[38] прижав уши к распластавшемуся телу, мелко сотрясаясь в траве и подергивая кончиком хвоста. Во дворе пахло кипяченым бельем, выварившимся на самодельной печке. Ураганом по огороду пронесся Беляш, шальная дворняга, скрываясь от преследователя.

— Спустили кабана с цепи, так он, глядите, башку сейчас себе снесет — и по грядкам, и по грядкам. Вот черт окаянный! Сгинь, морда! — закричала на него Вера Карповна.

Беляш добежал до забора, сделал петлю, как заяц, и, поджав хвост, понесся прочь.

Обычно Беляш сидит на длинной цепи, недовольный своим пессимистическим положением, и облаивает все, что движется. Длинная его цепь бегает по проволоке — старая, еще десяток собак назад, придумка хозяина — протянутой вокруг дома от одного входа до другого. Обычно, выползая из будки, Беляш припадает на передние лапы, вытащив из лежбища половину туловища, растопыренными когтистыми пальчиками крепко держится за землю. Хвост кольцом закидывается у него на круп, язык половинкой розового бублика упирается в небо. Затем грудь гордо подается вперед и вытягиваются задние ноги. Ягуар. Загнанный после беготни Беляш долгое время остается ленивым и, ожидая вечернюю кормежку, только виляет хвостом, завидев людей.

— Светка, снеси ему миску! — крикнули из дома.

— А она где?

— У тебя на бороде. В сенях, где. Неси, да хлеба скроши туда. В ведре лежит у печки. Да молочком забели! Банка на подоконнике.

Песьи бока тут же проваливаются, он жадно начинает лакать, прижав уши, и выуживать из похлебки, громко фыркая, куски картошки и хлеба. Бока постепенно раздуваются мохнатым шариком, ровняя ребра. Потом еще минут десять он будет вылизывать миску, гоняя ее по пыльной земле под окном. Тощая Светка, мелькая загорелыми плечами и ногами, оттаскивает его за ошейник. А если палкой миску подпихивать, то он смешно осклабится, нос сморщит, десны навыворот и рвет ее край белыми зубищами в труху.

Днем Ольга полола на огороде с голой прямой спиной, загорала. Когда шли мимо редкие прохожие, прикрывала грудь передником, брошенным тут же в грядках. Сейчас она нарядилась в старое короткое платье и ходила по огороду, сверкая коленками. После возни с полом Глеб, усталый и вспотевший, сидел на лавочке, опершись головой о стену дома. Сегодня с утра у него сильнее, чем обычно, разболелся травмированный нос. На солнышке боль как будто отступала, освобождая место воспоминаниям. Как после длинного, пропахшего чистым бельем, красной и черной смородиной дня они, детьми, бежали на качели, цепями устремленными в небо, в горизонт вонзающейся жердочкой, и качались до дурноты и слабости в ногах, «взмывая выше ели, не ведая преград». На качелях, которых давно уже нет, — и даже яблони, их держащие, многие сгнили, — ставились рекорды по «дотрагиванию на спор носками до верхних веток», «до солнца», «до облака», «до тучи», «до пегой лошади на верхнем пастбище», по «самому продолжительному качанию на качелях с песнями». Качели у каждого были персональные. Приятно было вечерами пить чай в саду с конфетами и пирогами, оставшимися от выходных.

— Шурка, Анька, девки, идите чай пить с пирогами! — кричала прабабушка Гаша товаркам, проходившим мимо с перекинутыми на спины сетчатыми разноцветными торбами, полными буханок хлеба — восемь спереди, восемь сзади. Хлебом скотину подкармливали, делали пойло.

Девкам по пятьдесят с небольшим, по большей части одинокие, без мужей, рано умирающих, много работающих, много же пьющих, запаханных деревенской жизнью. Была среди них одна колоритнейшая фигура с черным, как гриб, прогорклым лицом, Шуркой звали, работала на скотном дворе дояркой. Курила только «Беломор». Табачищем он нее разило хуже чем от мужика, даже если молчала, не кашляла.

Помнил Глеб и то, как скакал на сеновале и что-то попало в глаз. Смотрели, искали соринку чуть ли не всей деревней полуслепыми глазами в очках — ничего. И терли, и капали, а в глаз будто песку насыпали, слезится, саднит. Перевязали, как у Кутузова, до утра и отправили спать. Поутру хотели свезти в город, в поликлинику. Все равно надо было газовые баллоны ехать менять на пункт для плиты. Но утром пришла соседка и отвела его к бабке Анне.

Проводили в горницу, посадили за стол. Ходики тикают, кошка сидит, моется, на него посматривает. Все вышли. Ничего необычного, он встал с диванчика и решил выйти посмотреть, где все. А тут в коридоре бабка Анна, и он налетел на нее. Она его за локоток взяла и обратно в избу втолкнула, посадила на стул. Приставила свой, села и стала отрывисто шептать, шевеля старыми губами без контура, за которыми, он еще давно заметил, у нее оголенные зубы с большими расстояниями. Бабка эта даже летом ходила в вязаном пальто на вате, и дети ее в деревне побаивались. Губы она «на выход» подводила старой помадой бантиком. Сидел он смирно, почти не дышал и пытался вслушаться в непонятные слова. И его как будто чуть-чуть в сон клонить начало. А потом вдруг резко и коротко она набрала воздуха и плюнула ему в глаз. Потом отерла плевок платком, заулыбалась, видя, что он испугался, и выпроводила за дверь, перекрестив. В доме у нее пахло котами. Долго еще этот запах потом ассоциировался у него с плевком в глаз.

— Ступай теперь, любота моя, — напутствовала она. — Не свернись с лестницы!

Соседка привела его к дому. К вечеру глаз совсем перестал болеть, отек и краснота спали. Бабушка велела сбегать снести Анне гостинец и пирог с морошкой.

Врачиха ездила раз в две недели в медпункт, так к ней никто не ходил, сами справлялись. Поплюют, подуют, щепоткой по месту поводят, пошепчут — и нет хворобы. Белье только само, дуй не дуй, не кипятилось, да корова не доилась, да грядки не пололись, да лук не плелся, да ягоды в ведра с кустов не сыпались, да навоз в компостную яму не соскребался. А так бы все ничего. Два мужика на горе жило на девять домов, и те «не могли». Всего семь гор. «Он занемог», — звучало почти как приговор, потому что и мужики жилы себе до последнего рвали.

— Сынок, сходи к бабе скажи: «Бабушка, выпусти, стерва окаянная такая, эдакая-разэдакая, деда из свинарника, он больше не будет». Скажи. Ступай, милый, похлопочи за деда, ангел мой, — просил Глеба родной дедушка, который был тогда еще жив, размягчить бабин гнев от вчерашнего принятия спиртного на грудь с показательными выступлениями.

Тогда он в горячке, разойдясь, уже в который раз обличал ее родословную.

— Хамово племя.[39] Вижу я вашу татаро-монгольскую кровь. Я вам еще устрою Куликовскую битву, — грозил он проходящей мимо него Вере Карповне со стопкой чистых тарелок и полотенцем через плечо. — Вы у меня еще ответите за Тохтамыша! Изменила, изменила где-то маман с узкоглазым водолазом Каропу, — грозил он пальцем. — Ишь они под русских подделались. Хрен вам, меня не проведешь. А морды-то свои видели в зеркало? Поросенка им захотелось заколоть, Орда клятая! Нашлась мне тоже курултайская[40] барыня.


Развивая так свою евгенику, он костерил весь женин род до седьмого колена, обличая и ее высокие широкие скулы, и низкий рост, и слегка миндалевидный разрез глаз, который у него уже превращался в монгольский с эпикантусом, чего на самом деле не было, и подозрительную смуглость кожи при русых волосах, и всю ширококостность фигуры, которую прозвал «плоскою». Были ли на самом деле у них монголы, никто не знал, что-то такое едва ли можно было уловить, но дед старался.

— Я тебе завтра таких монголов покажу, — обещала бабушка. — Закачаешься, чучело сиволобое. Только доживи до завтра, не помри с похмелюки. Со всеми свинями своими перецелуешься французским поцелуем!

И она, поддев его ухватом, выгоняла деда на двор.

Тогда они только пошли на пенсию, еще держали большое хозяйство. Потом в этот же год дед и помер.

— Бабушка, дед сказал, что он больше не будет, выпусти его. Мне его жалко. Я ему открою, ба, — сердобольничал Глеб.

— Я вам открою! Я вам так открою! Сговорились! Сиди, изверг! — кричала она на двор. — И не баламуть мне парня. Я открою ему щас! — продолжала она в ту же сторону. — Я ему так открою — кубарем покатится у меня под гору к Аньки слепой избе. Ч-черт полосатый! Век бы балахрысничал,[41] водку пил. Дай только волю.

— Я же из-за живности, Верка! Как ты не можешь понять? — оправдывался дед глухим голосом из-за закрытой на вертушку двери.

Потом вроде на некоторое время все стихало — и заново:

— Что, шельма? Пью я ей! Раз в год. — Дед колотил себя красным кулаком в грудь. — Раз в год-то усугубился… И то нельзя. Где лошадей я брал? Они у меня брали! Я ей тыщу на сберкнижку снес-положил. На, на руки мои смотри! Нет рук! Не спамши, не жрамши, я до Берлина ей дошел, в плену гнил. Где мои медали? Тащи сюда к свиням, сволота! Надену, подохну в медалях! Я не могу сто пятьдесят грамм теперь хряснуть за убийство своего родного поросенка? От себя последнее, бывало, оторвешь — ему несешь, розовопузому дьяволу…

— Ты-то можешь? Ты тыщу сто грамм можешь! Я тебя, паскуда, до завтра там продержу, ты нахрястаешься у меня там до брюха… За поросенка он пьет. Поросенок зарезан три месяца назад, а он все пьет за него. Жалко ему! А меня кто пожалеет?

Нахрястался дед. Не выпустит бабушка его теперь, пока не стемнеет. Когда страда — расслабляться некогда. Тут тебе не город. Восемь телег привезено сена в пелевню,[42] и его теперь заставят прыгать в толстых штанах, чтобы трамбовалось, читая «С отрадой, многим незнакомой, я вижу полное гумно…»[43]

Утром протрезвевший дед полезет в пиджак и даст денег на фотоаппарат «Смена 8М», помня обещание за сунутую ему в окно «маленькую». Где взять — было сказано. Он на такое дело припрятывал. Глеб мечтал фотографировать лошадей. В деревне в то время жил один колхозный пастушок, пришлый, из бурят. Лошадей очень любил. У нас, говорил он, лошади относятся к скотине с «горячим дыханием» — халуун хошуу мал. И про стога говорил чудно, по-ихнему — зароды. Дед прозвал его «наш автономный пасынок» и «Верин баргузинчик», намекая Вере Карповне на родство.

Под спокойное перелистывание страниц Сониной книги Глебу припомнилось, как метали стога в зной на сенокосе, как летит поданный вилами лохматый ворох сена, укладываемый на стоговище, как съезжаешь с него вниз усталый и жадно пьешь прохладный морс с бутербродом. Вечером случайно оголенные участки тела покроются красными точками и полосками от сена, станут чесаться, зудеть. А где-то вдалеке на соседнем участке такой же маленький человечек пляшет вокруг палочки на огромном яйце, вершит.

— Я тоже хочу вершить, не хочу ворошить, не хочу кучить. — Кирилл гребет детскими маленькими грабельками, бывшими глебовскими, и хнычет.