Но и в нашей глухомани скоро появились комиссары, чтобы железной рукой повести к коммунистическому счастью застывших в оцепенении обывателей: никакого пролетариата у нас отродясь не бывало – ни фабрик, ни заводов поблизости не существовало, и жители занимались мелкими ремеслами и такого же масштаба коммерцией. Крестьяне, проживавшие в округе, и которых, кстати сказать, князья Долгорукие освободили от крепостной зависимости еще до 1861 года, были гораздо богаче горожан, разводя пуховых коз и выращивая в огромных количествах необыкновенно вкусный картофель и прочие дары природы. И конечно же, яблоневые сады – весенний ветер устраивал настоящую метель из розовых лепестков, а по осени урожай вывозили телегами. Особенно хороша была антоновка, а местная яблочная пастила даже демонстрировалась на Всемирной Парижской выставке 1900 года. Поэтому поначалу комиссаров в Козицке встретили настороженно, но потом нашлось немало желающих разрушить до основания прежний мир, чтобы построить на его обломках новый.

Усадьбу национализировали и разграбили. Мы с Еленой Петровной загодя перебрались в одно из строений дальнего парка, где когда-то жили садовники. Маленький кирпичный домик сильно обветшал и плохо держал тепло, но выбора у нас не было. Федот Игнатьевич не оставлял нас без помощи, хотя никаким управляющим уже не был, потому что, собственно говоря, и управлять-то стало нечем. Он уговаривал нас переехать в Москву, где у него имелась квартира, но княгиня была не в силах совершить такое путешествие зимой. Ее сильно расстроило разорение родового гнезда, и она слегла, так что мы решили подождать до весны, надеясь на милость Божью.

Но казалось, Господь отвернулся от нас. Еще в 1918 году комиссары закрыли монастырь – он тоже подлежал национализации. К счастью, многие монахини успели уехать, другие остались в монастырской гостинице, которую пока не трогали, а мать игуменью и экономку приютила княгиня. Так что мы кое-как теснились вчетвером в домике садовников, пребывая в тоске и печали: ведь у нас на глазах с куполов скидывали кресты и жгли иконы, выдранные из иконостасов! Но некоторые из местных, когда активисты не видели, выхватывали из огня обугленные иконы и уносили к себе, чтобы спрятать. Через пару месяцев, уже после нашего отъезда, игуменью и оставшихся монахинь арестовали и отправили в Сибирь. А в бывшем монастыре устроили овощехранилище и склад.

Я все больше склонялась к тому, что нам с княгиней следует прислушаться к словам Федота Игнатьевича и уехать, не дожидаясь весны, по зимнику. Однажды ночью мне не спалось, и я вышла пройтись, накинув шубку. Тишина, легкий мороз, ясное небо усыпано звездами… Я долго стояла на крыльце, запрокинув голову, и любовалась сиянием звезд. Мне казалось, что я на острове – да так оно и было! Наш маленький домик в запущенном парке действительно был последним островком прежней жизни, канувшей в вечность. Никогда больше не испытывала я такого вселенского одиночества, такой горькой тоски. Мой мир рухнул, и душа корчилась под обломками. «Зачем ты нас оставил, Господи?! – воскликнула я, глядя в небо, и заплакала. – Зачем?!» Ответа я не получила. Черное небо, прекрасное и равнодушное, все так же сияло мириадами звезд. Я замерзла и хотела уже вернуться домой, как вдруг услышала шепот:

– Онечка!

Я замерла – неужели?! Да, это был он, рыцарь моего сердца: грязный, голодный, замерзший, со стертыми в кровь ногами. И не один, а с товарищем. После разгрома армии Юденича они пробирались в Крым, чтобы примкнуть к генералу Слащову. Мы приняли их как героев. Бабушка сразу ожила и не могла наглядеться на внука, монахини расспрашивали его товарища, а мы с Алешей только издали смотрели друг на друга и улыбались – но горькими были эти улыбки и печальными взгляды. За пять лет Алеша сильно возмужал, я тоже изменилась, и мы заново привыкали друг к другу. Сильно за полночь все, наконец, отправились спать. Я взяла Алешу за руку и привела в свою комнатушку. Мы обнялись.

– Это я! – сказал Алеша мне на ухо. – И я все тот же.

– И я все та же!

Да, это были мы. В эту ночь я стала его женой, пусть и невенчанной. Мы любили друг друга так нежно, так исступленно! Так обреченно. Алеша обещал непременно вывезти нас из России – или только меня, если Елена Петровна не доживет. И сам верил в свои обещания. Я кивала, поддакивала, но даже не надеялась. Мы не спали всю ночь, и только к утру Алеша заснул у меня на груди. Я обнимала его, слезы так и лились – я их не вытирала. Я старалась запомнить навсегда эти последние мгновения нашей близости: гладила его плечи, целовала волосы, вдыхала запах. Потом все-таки задремала. Очнулась я от скрипа двери – не знаю, который был час, но уже давно рассвело. В дверях стояла Елена Петровна и смотрела на нас. Я смело встретила ее взгляд, но княгиня ничего не сказала, только вздохнула, а потом… перекрестила нас с Алешей, благословив незаконный союз.

Следующим утром Алеша и его товарищ ушли.

Больше мы с ним не виделись никогда.

С этого времени я замолчала. Нет, какие-то необходимые слова я произносила, но разговаривать не могла, потому что с огромным трудом удерживала в себе крик: да что там, крик – вой! Мне хотелось рыдать в голос, кататься по земле, рвать на себе волосы, завывая, как плакальщицы на похоронах: «Да на кого ж ты меня покинул! Да зачем же ты меня оставил! Сокол ты мой ясный! Сердце мое! Жизнь моя…» Но это было немыслимо. Елена Петровна смотрела на меня с состраданием, но когда она подошла с утешениями, я только помотала головой:

– Ничего не говорите. Прошу вас. Не надо.

И она не стала, только печально спросила:

– Мы что, больше его не увидим?

– Да, – с трудом выдавила я и вышла.

Через неделю мы с Еленой Петровной уехали с Федотом Игнатьевичем в Москву. Его квартиру на Зубовском бульваре уже уплотнили, так что нам предстояло жить всем в одной комнате, хотя и большой. Но нам было все равно.

Мне не хочется рассказывать, как мы существовали дальше, потому что вряд ли это можно назвать жизнью – выживание, и все. Моя жизнь покинула меня морозным утром 17 декабря 1919 года, и если бы не Елена Петровна, не знаю, что стало бы со мной. Она вдруг взбодрилась и словно помолодела – ни следа былой растерянности и слабости. Переехав в Москву, мы поселились в бывшей столовой Федота Игнатьевича, разгородив ее на две неравные части шкафом и ширмой: в большей половине поместились мы с Еленой Петровной, в меньшей – Федот Игнатьевич. Кухня и ванная были общими для всех соседей, которых набралось одиннадцать человек. Ведение хозяйства, конечно, легло на мои плечи, но Елена Петровна так поддерживала меня и утешала, что я только удивлялась. Нашим добытчиком был Федот Игнатьевич. Надо сказать, мы не совсем бедствовали, потому что княгиня позаботилась забрать драгоценности, но Федот Игнатьевич продавал их с большой осторожностью, дабы не вызывать лишних подозрений. А скоро надобность в продаже и вовсе отпала: в марте 1921 года советское правительство объявило о введении новой экономической политики, так что Федот Игнатьевич, имевший хорошую коммерческую сметку, быстро заделался преуспевающим «нэпманом», и мы даже смогли переехать на Солянку – в маленькую, но отдельную квартиру. Федот Игнатьевич был благоразумен и не стремился выставлять свое благосостояние напоказ, довольствуясь самым необходимым.

К тому времени моей Маняше было уже три года. Родилась она 15 сентября – в день памяти Преподобной Марии Егисской. Я написала несколько писем на парижский адрес Несвицких, сообщая о рождении нашей с Алешей дочери, но ответа не дождалась. От Алеши мы получили единственное письмо, отправленное им в декабре 1921 года из Константинополя: ему удалось выбраться из осажденного большевиками Крыма на одном из последних пароходов, вместе с остатками разгромленной армии барона Врангеля. Путешествие, пусть и недолгое, было ужасным – Алеша, конечно, не обо всем писал, но многое читалось между строк: ему досталось место на железной палубе. Страшная скученность, голод, грязь, насекомые, очереди в уборную, очереди за глотком воды – единственной порции на весь день! Всеобщая раздраженность и грубость, отчаяние и страх перед будущим. Но тем не менее по вечерам часто пели хором, успокаивая душу родным напевом, вселяющим, пусть призрачную, но надежду.

В 1927 году скончалась моя благодетельница, которую я в последние годы называла матушкой. Елене Петровне было девяносто четыре года и пять месяцев. Я снова послала письмо в Париж, и опять не получила ответа. Впрочем, я не была уверена, что мои письма вообще доходят. В этом же году Маняша пошла учиться, и если до этого времени мое влияние на нее было неоспоримым, то теперь за воспитание моей дочери взялась советская школа. Я с печалью смотрела на то, как правнучка княгини Несвицкой превращается в активную пионерку, а потом комсомолку, и не могла ничего противопоставить воздействию новой идеологии, опасаясь за будущее своей девочки.

Маняше было девять, когда скончался ее отец. Нет, я узнала об этом не из письма парижских родственников – он сам пришел ко мне попрощаться. Я сидела у окна и шила. Федот Игнатьевич в это время провожал Маняшу в школу: он относился к ней еще более трепетно, чем я, а Маняша обожала своего «дядю Дотю». Вдевая в очередной раз нитку в иголку, я вдруг услышала, как кто-то за моей спиной позвал: «Онечка!» Я оглянулась и вскочила, зажав рот ладонью: в дверях стоял Алеша! Он улыбнулся мне, помахал рукой, словно прощаясь, и ушел в коридор – я за ним. Он шел так быстро, что я никак не могла догнать, хотя бежала со всех ног по коридору, потом по лестнице. Выскочила во двор – Алеша приостановился, посмотрел на меня и сказал: «Прощай, любовь моя!» Я позвала: «Алеша, постой!», но он уже свернул за угол, а когда я туда добежала, его уже не было нигде. И только тогда я осознала, что видела Алешу-отрока: в гимназической форме и с ранцем. Таким он был в тринадцать лет, когда мы с ним дали друг другу клятвы любви и верности.

Я страшно закричала и упала без чувств. В это время как раз вернулся Федот Игнатьевич: он поднял меня и привел домой, где я легла на кровать, отвернулась к стене и замерла без движения. Я пролежала так два дня, а потом… А потом чуть не совершила самый страшный грех, который только может совершить христианка. Оправдания мне нет: я даже про дочь забыла, настолько невыносима была для меня мысль, что Алеши больше нет на свете. Конечно, я еще с нашей последней с ним встречи знала, что мы никогда не увидимся. Знала, но не хотела верить. Все равно надеялась – могу же я ошибаться?! Надеялась вопреки всему. И вот надежды не стало.

Я словно окаменела в своем горе, и выполняла обязанности матери и хозяйки дома машинально. Наверно, я действительно была плохой матерью, как меня потом не раз упрекала Маняша, которую я любила до боли душевной и за которую беспокоилась всегда, сколько бы лет ей ни исполнилось. Но как я могла стать хорошей матерью, если сама выросла без родителей? Я привыкла к сдержанности в выражении чувств и впервые почувствовала, как любовь хлынула из моего сердца неостановимым потоком, лишь когда взяла на руки Сонечку, свою обожаемую внучку. Потом это повторилось с правнучкой Леночкой, и даже сильнее, потому что она была копия Елены Петровны. А Маняша очень походила на отца, но упрямство в ней было, судя по всему, двойное – от меня и от Елены Петровны. Никак у нас не складывались отношения, и я страдала, что моя девочка больше привязана к Федоту Игнатьевичу, чем ко мне. Когда я немного оправилась, Федот Игнатьевич сделал мне предложение – из чисто практических соображений, как он сказал:

– Любить вы меня не можете, я понимаю, да и не нужно мне той любви, что между супругами должна быть. Мне о душе пора думать, а не о бренном теле. Но так будет лучше и для вас, и для Маняши, а то люди невесть что думать станут. И если вы вдруг встретите кого-то, кто придется вам по сердцу, я отпущу вас тотчас. А пока так безопаснее. Одинокой женщине трудно живется.

– Никого я не встречу, дорогой Федот Игнатьевич. Сердце мое мертво и не оживет уж никогда.

И мы поженились. Просто расписались, не венчаясь. Жених был на двадцать пять лет старше своей невесты, разменявшей уже четвертый десяток. Но кому какое до этого дело, тем более что Федот Игнатьевич выглядел очень моложаво, а я, наоборот, казалась старше своего возраста из-за присущей мне сдержанности и серьезности, даже мрачности. К тому же и волосы мои, которые я скручивала в пучок, к тому времени совершенно поседели. Маняша была счастлива: мы все стали Матвеевы! Но счастье ее продлилось недолго – через три года наша семья снялась с места и уехала подальше от Москвы – в среднюю Азию, в Ташкент. Нэп давно закончился, опять пошла полоса экспроприаций, многих наших знакомых посадили, и я хорошо чувствовала, как над головой Федота Игнатьевича сгущаются черные тучи. Потом оказалось, что я вовремя сорвала всех с места, – за Федотом Игнатьевичем пришли буквально на следующий день после нашего отъезда.