И она шла на площадь, где толпились нервные, трясущиеся от страха люди, полагающие себя взрослыми, где каждый следил за каждым и подсиживал каждого, и все свои помыслы сосредоточивал на том, чтобы продвинуться еще на три, на два, на полшага вперед, как будто в этой потной и неприятной суете и заключались суть и назначение жизни. Шла и поражала соседей своим нелогичным, странным, нездешним спокойствием, которое неспроста называется олимпийским: ведь Олимп находится совсем недалеко от Парнаса, а значит, и от Дельф, а значит, и от пупа мира, от завязанного на мостках дельфинария узла, частью которого она ощущала себя и который, увы, должен был вот-вот развязаться.

Люди из очереди глядели на нее и думали: вот ведь божий одуванчик, не от мира сего, и как только такие выживают? Но она-то знала, что выживают как раз они, в то время как она, Анька, живет. И еще она знала, что эта взъерошенная нервная толпа в итоге обязательно разъедется, потому что все и всегда в конце концов уезжают.

Уезжал и Ким: его командировка заканчивалась в середине следующего месяца. Отмечаясь одновременно на три разные августовские даты, Анька почти мечтала о том, чтобы билетов не хватило, — тогда можно было бы перенести отъезд на сентябрь и урвать у выживания еще одну недельку в пользу жизни. Однако всё получилось именно так, как она боялась: билетов оказалось много, на выбор. Впрочем, тут это слово было совсем не к месту: выбор, да не тот, совсем не тот, какого хотелось бы.

Поезд уходил двадцать девятого утром; последнюю ночь они почти не отрывались друг от друга, как будто любовью можно запастись впрок. Дельфины, чуя недоброе, тревожно метались в вольере, нарезая воду на ломти треугольными ножами плавников. О, всемогущий Зевс, о великая Гера, отчего вы не придете на помощь своей заблудшей сестре? Где ваши меткие стрелы, Артемида и Аполлон? Где твоя мудрость, могучая Афина, где твоя ловкость, изворотливый Гермес? Неужели вы так и оставите в беде несчастную Афродиту?

— Я позвоню тебе, как только вернусь в Москву, — шептал он.

— Да, да… — твердила она, размазывая губы по его плечу.

— Позвоню и приеду.

— Да, да…

— Я увезу тебя, слышишь?

— Да… да…

А рядом, в нескольких метрах, нарезали плавниками пространство вечные боги, знающие цену обещаниям смертных. Ничто не повторяется, а значит, ничто не подлежит сохранению; прощайтесь, люди! Прижмитесь друг к дружке напоследок, получше запомните вкус этих губ, запах этого тела; сейчас это есть, а завтра не будет — да вы и сами знаете это не хуже богов.

Он действительно позвонил, причем даже раньше, чем она думала. Анька в тот момент в потной запарке возилась на кухне, снимала пенку с варенья из вишни, купленной на обратной дороге. Целое ведро, почти задаром, большая удача. Трубку снял Слава:

— Аня, тебя!

— Кто?

— Не знаю. Подойди, узнаешь.

Чертыхаясь, стала отдирать от ладони шумовку, потом решила, что черт с ней, не надо; роняя сладкие капли розовой пены, рванула к телефону. Волосы липли к потному лбу, лезли в рот, мешали, и ничего не поделаешь: липкие руки — не в помощь, да еще и шумовка… Кое-как прижала плечом скользкую трубку — вертится, выпадает, вот же зараза!

— Славик, ну помоги, ты что, не видишь? Волосы, волосы… отведи волосы! Да ладно, хватит! Алло! Алло! Я слушаю!

— Афродита?

«Господи-боже-мой…»

— Афродита… Алло!

Анька никогда еще не слышала его голоса по телефону; возможно, поэтому он показался не совсем таким, каким должен быть, каким-то неправильным, что ли. А уж имя Афродита — так это вообще ни к селу, ни к городу. Оно не очень-то подходило даже там, в Дельфах, а уж сейчас и вовсе…

— Да…

А вот это уже точно был ее голос, в этом можно было не сомневаться. Потому что вот же она, Анька, Анна Денисовна Соболева, стоит в прихожей своей чертовой квартиры у своего чертова телефона в своем чертовом переднике, держа на отлете руку с чертовой липкой шумовкой. И слово вроде как было тем же: «Да»… Ну, конечно, тем же: ведь именно его шептали тогда вот эти чертовы губы. И, тем не менее, слово прозвучало совершенно не так, неправильно. Неправильными были и слово, и голос, и она сама; неправильным было все на свете, включая и сам свет… — эх, выключить бы его прямо сейчас! Эй, господи-боже, поверни выключатель! Тошно…

— Я не вовремя? — спросил он.

— Да… нет! Нет.

«Нет» — вот оно. Наконец-то оно нашлось, правильное слово.

— Я приеду?

— Нет! Да! Нет…

— Я приеду! — прокричал Ким и повесил трубку.

Она вернулась в кухню, оцарапавшись по дороге об удивленный Славин взгляд. Но разве в этом дело — в Славе и в его взглядах? Плевать ей было и на взгляд и на Славу! Разве в этом дело? Разве в этом…

— Капает… — сказал муж, глядя ей в спину.

Ну да, вот уж с этим не поспоришь. Капала на пол розовая пенка вишневого варенья, капал за окном холодный сентябрьский дождь, капали в миску прозрачные соленые капли из ее собственных глаз.

— Сейчас подберу.

Ким примчался-таки в Ленинград к концу недели. Встретились у гостиницы. Поднялись в номер, разделись, легли и сделали это. Не так, не то, неправильно. Когда она одевалась, он сказал, глядя в окно:

— Все будет хорошо, я тебе обещаю…

Она подумала, как ответить, и решила не притворяться, поскольку дела это все равно не меняло. В конце концов, если кто-то должен произнести это вслух, то пусть лучше она.

— Нет, Ким, не будет. Было и прошло.

Что-то похожее на Дельфы промелькнуло только в прощальном поцелуе, да и то лишь потому, что был он прощальным. Анька спустилась по лестнице, миновала двусмысленную ухмылку хамоватого гостиничного швейцара и вышла под дождь. На этот раз капал только он, родной ленинградский дождик, мелкий, чумазый, надоедливый. Только дождик, и никакого тебе варенья, и никаких тебе слез. Потому что выбор остался за нею — пусть тяжелый, пусть болезненный, но выбор, ее выбор. А выбор — это свобода. А свобода — это восторг.

Вот об этом и рассказать бы несчастной брошенной Ирочке… Но как такое расскажешь?

8

Станция «Семнадцать мгновений зимы»

Как такое расскажешь? Ирочка-куколка, Ирочка-дюймовочка с виртуозно накрашенными заплаканными глазами сидит, опустив голову, рядом с Анькой, ждет ответа, совета, секрета.

«Почему они к тебе так липнут, мужики?»

А ведь действительно липнут. Правда, ответ на вопрос «почему?» знают только они сами, а может, и они не знают. Но разве в этом дело? Дело не в них, не в «мотыльках окаянных». Дело в тебе, в твоей свободе. Нельзя отдавать ее другим, нельзя, и точка.

— Я выбираю сама, — говорит наконец Анька. — Вот и весь секрет. Не жди, пока выберут тебя, решай своей головой.

— И всё? — недоверчиво спрашивает Ирочка.

Она явно разочарована. Спрашивала совета, что называется, по жизни, а получила невесть что, пустую отговорку. Правду редко принимают — уж больно она проста. Скорее поверят в какой-нибудь приворот, волшебство, оккультную едритскую силу. Как сказала бы Элла, дети, что с них возьмешь…

— Не веришь? — качает головой Анька. — Ну и дурочка. Я когда-то такой же дурой была, в точности. Пока одна умная женщина не наставила на путь истинный.

— Умная женщина? — Ирочкино недоверие все возрастает и возрастает. — Бывают и такие? Или она профессиональный психолог?

— Не думаю, — улыбается Анька. — Скорее, профессиональный божий одуванчик…

— Я беременна, — вдруг тихо говорит Ирочка. — Я беременна, понимаешь? А ты тут шуточки шутишь.

Она запрокидывает голову назад, чтобы удержать выступившие слезы.

— Ах ты, боже ж мой! — всплескивает руками Анька.

Выходит, дело и впрямь нешуточное. Она обнимает подругу, одновременно прокручивая в голове варианты, припоминая фамилии знакомых хирургов, акушерок, гинекологов. Аборт — страшная вещь, особенно первый. А Ирочке уже двадцать пять, не девочка. Даже если за деньги, даже если у своего, многажды проверенного врача, никогда не знаешь, чем это кончится. Чуть что не так — и все, уже никогда не родишь, не возьмешь на руки своего ребеночка. Что может быть хуже такого несчастья?

— Ируня, ты только не кричи, ладно? Ты ему рассказала? — Анька произносит каждое слово осторожно, с расстановкой, как будто переступает по опасному, чреватому лавиной снежному склону. — Он знает?

Ирочка часто-часто кивает. Слова застряли у нее в горле и не могут прорваться наружу.

— Ничего-ничего-ничего… — частит Анька торопливым речитативом.

Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, сколько ни тараторь: стронулась с места лавина новой истерики, покатилась по склону, набирая скорость и силу, руками не остановишь, речами не заговоришь.

— Он… сказал… аа-а!.. — Ирочка судорожно выплевывает слова в промежутках между приступами рыданий. — Он… сказал… это… не его… дело… Сама… нагуляла… сама и… аа-а!..

— Вот же сволочь! — с чувством произносит Анька и смотрит на часы.

Сволочь-сволочью, но политинформация вот-вот закончится, а значит, скоро сюда нахлынут девки со своими сигаретками и журналами. Пора уматывать. Она присаживается на корточки перед Ирочкой и встряхивает подругу за плечи. Голова дюймовочки безвольно мотается из стороны в сторону, слезы льются ручьем, лицо все в черных потеках. Жалко, сколько туши ушло…

— Так! — решительно говорит Анька. — Кончили! Хватит! Сейчас тут будет весь отдел. Умойся и уходим. Быстро!

То ли почти все слезы выплаканы во время предыдущих приступов, то ли возымела действие Анькина решительность, но Ирочка подчиняется и, всхлипывая, бредет к умывальнику. Они покидают курилку как раз вовремя: навстречу им по коридору, вытряхивая из пачек сигареты, движется просвещенный новой политической информацией отдельский народ. Все деликатно избегают смотреть на распухшую от слез физиономию Ирочки. Мимо проходят Роберт с Валеркой Филатовым.

— И все равно, хорошо, что нашелся этот Ярузельский, — говорит Валерка, продолжая начатую беседу. — Я уже боялся, что придется нашим входить. Не то чтобы мне особо нравились поляки, но…

Валерка толкает дверь мужской курилки, и продолжение фразы теряется в густых облаках сигаретного дыма. Курят в отделе все. Роберт объясняет этот факт тем, что при победившем коммунизме люди намного чаще и качественней общаются. А общаться удобней, когда на столе стакан, а в зубах сигарета. И если стакан в рабочее время доступен далеко не всегда, то курево — пожалуйста, за милую душу.

В комнате Анька предусмотрительно усаживает подругу за свой стол, спиной к двери. Ирочка снова пребывает в состоянии прострации.

— Ируня, — говорит Анька. — Если тебе нужна помощь, то только скажи…

Дюймовочка поднимает на нее отсутствующий взор:

— Что?

— Помощь, — повторяет Анька. — Чем тебе помочь?

— А как ты можешь помочь? — скорбно вопрошает Ирочка. — Чем тут поможешь?

— Ну, не знаю… Может, тебе понадобится врач…

— Для аборта? — перебивает ее Ирочка. — Нет, спасибо. Мама найдет, у нее хорошие знакомства.

— Да-да, конечно…

Помолчав, Анька тихо добавляет:

— А может, оставить? Будет у тебя ребеночек…

Ирочка смотрит на нее как на сумасшедшую:

— Ты с ума сошла… Мать-одиночка — это ведь… это ведь… — она долго ищет подходящее слово и наконец находит: — это ведь неудачница!

Анька пожимает плечами.

— Как хочешь. Смотря что считать удачей.

— И вообще, — продолжает Ирочка, — тебе легко говорить, ты уже замужем. А меня с ребенком кто выберет?

— Кто выберет, кто выберет… — передразнивает Анька. — Сколько раз повторять: выбирать должна ты. Ты, а не тебя…

— Ладно, хватит… — Ирочка машет рукой, словно отсекая глупые Анькины рассуждения. — Я бы лучше выпила, вот что. Я бы сейчас напилась. Так, чтобы до чертиков. Я бы…

Но как раз в этот момент Ирочку прерывает голос начальника группы Зуопалайнена. Правда, обращается он не к Ирочке, а к Аньке:

— Анна Денисовна! Вы не могли бы подойти на минутку?

Ирочка испуганно замолкает.

— Не пугайся, — успокаивает ее Анька, — это всего лишь Зопа. Как говорит Робертино, нам ли Зопы бояться? Мы в ней живем… Потом договорим, ладно? Ты только не уходи никуда, сиди здесь. Хорошо?

Она целует подругу в щечку и идет к «Приюту убогого чухонца». Хозяин кабинета галантно поджидает ее у входа, приглашает садиться и закрывает дверь. Анька поеживается и выдает самую лучезарную из своих улыбок. «Интересно бы узнать, к чему все эти церемонии… — думает она. — Впрочем, Машка утверждает, что он совсем не вредный, хотя и мог бы».

Первая часть характеристики обнадеживает, зато вторая тревожит.