«Ma cherie, пишу тебе в спешке, дабы попытаться объяснить новости, которые ты вскоре, без сомнения, узнаешь. Как бы мне хотелось, чтобы мне не пришлось сообщать тебе об этом. Мы с Теобоном отреклись от своей веры. Я плачу, когда пишу тебе об этом, и умоляю простить меня и постараться понять. Здесь, на юге, полыхают пожары и льется кровь. Драгуны не щадят никого. В Бордо были убиты реформисты всего прихода, включая женщин и детей. По Ниму приплыла целая армия, и началась такая драгонада[173], что весь город всего за один день отрекся от своей старой веры. Ты даже не представляешь, какой ужас у нас творится. Жестокость и непотребство не знают границ, и у нас нет иного выхода, кроме как отречься или бежать, но ты же понимаешь, что я не могу бросить на произвол судьбы земли и людей, которые были вверены моему попечению. Герцог Ноальский лично предупредил моего супруга, что драгуны станут на постой в Казеневе, если мы немедленно и публично не откажемся от своей веры, что мы и сделали. Да смилуется надо мною Господь. Умоляю тебя простить меня и подумать о собственной безопасности. Твоя любящая сестра Мари».


Я долго сидела с письмом сестры в руке, чувствуя слабость и боль во всем теле. Затем я наклонилась и опустила четыре клочка бумажки в лампу. Они вспыхнули ярким пламенем, и через несколько мгновений от них не осталось и следа. Дым щипал мне глаза. Я вдруг поняла, что плачу. «Яко исчезает дым, да исчезнут ненавидящие Его» – подумала я.

В комнату вошла Нанетта, присела рядом и протянула мне носовой платок. Я вытерла глаза и высморкалась.

– Она отреклась от веры, – сказала я немного погодя.

– Вернулись старые времена, – в горестном недоумении пробормотала Нанетта. – А я уж думала, что такое больше не повторится никогда.

Я взглянула на Бертрана.

– Большое спасибо, что пришел к нам. Ты сильно рисковал, доставляя мне это письмо.

Вместо ответа он лишь склонил голову, принимая мою благодарность.

– Неужели в Гаскони дела так плохи? Что там у вас происходит?

Его рассказ поверг нас с Нанеттой в слезы. Запертые в искусственном мирке королевского двора, мы даже не подозревали о том, что творится за его пределами. Гугеноты со всех сторон подвергались самому жестокому обращению: их штрафовали, пороли, вешали, сжигали и резали кинжалами. В одной деревне, рассказывал Бертран, реформисты собрались зимой, чтобы крестить своих новорожденных детей. Некоторым людям пришлось добираться издалека, поскольку их церкви были разрушены или сожжены. Но солдаты не пустили их в местную церковь, а выгнали в чистое поле и не разрешили разойтись по домам, пока они не падут ниц и не получат отпущение грехов от армейского священника. Реформисты отказались, хотя начиналась метель, и резко похолодало. Всю ночь они жались друг к другу в открытом поле, распевая псалмы для поддержания духа. Утром обнаружилось, что новорожденные младенцы, все до единого, умерли на груди у матерей. Были жертвы и среди стариков и детей. В довершение всего, реформистам не позволили похоронить умерших в освященной земле, и солдаты свалили тела в канаву на обочине дороги.

– Почему они не подчинились? – спросила я, вытирая слезы. – Бедные малыши!

– Жизнь на земле коротка и жестока, – ответил Бертран, – но истинно верующие будут жить вечно в раю. – В глазах его вспыхнул яростный фанатичный огонь, и я поспешно отвернулась, испытывая стыд, негодование и страх.

– Почему же они не спаслись бегством? – пожелала узнать я. – Это, во всяком случае, лучше смерти в открытом поле?

– Многие пытались, – отозвался Бертран. – Но на них устроили охоту, как на кроликов, и приволокли назад. Я слыхал о женщинах, которые мазали лица соком грецкого ореха и одевались в лохмотья, чтобы сойти за попрошаек, или притворялись служанками и брели по грязи пешком, пока их мужья ехали верхом, потому что наибольшие страдания, как вы понимаете, выпали на долю женщин – солдаты остаются солдатами везде. Некоторые переодевались в старух, надеясь, что военные оставят их в покое, но те срывали с них платья и насиловали перед тем, как убить.

– Это ужасно. – Я еще никогда не видела Нанетту такой взволнованной и испуганной. – Что же это за мир, в котором мы живем?

– Никто больше не осмеливается помогать друг другу, – продолжал Бертран. – Один мужчина помогал беглецам пробраться через Лангедок и сесть на корабль. Кто-то выдал его, и его жестоко пытали перед тем, как повесить. А тех бедолаг, которым он пытался помочь, заковали в кандалы и заставили пешком обойти все окрестные города и деревни, пока солдаты избивали их кнутами, так что одежда их превратилась в лохмотья, а из ран текла кровь. И только после этого их отправили на каторгу. Епископ стал свидетелем случившегося и попытался остановить солдат, так и его отправили на каторгу вместе с ними.

– Мне рассказывали, что вчера король отправил на каторгу одного из своих советников, когда тот отказался отречься от своей веры, – сказала я. – Одного из своих старых друзей!

– Нас всех заковали в кандалы, – обреченно пробормотала Нанетта. – Нас вновь изгоняют в пустыню.

* * *

В пасхальное воскресенье при свете свечи я готовилась к публичному унижению, надев простое темное платье с простым кружевным воротником.

– По крайней мере, от меня не требуют надеть рубище и посыпать голову пеплом, – с горечью сказала я Нанетте. – Или ползти к собору на коленях.

Церемония отречения должна была состояться не в закрытой часовне при дворце, а в новой церкви, построенной в пригороде. Изящное и красивое сооружение, оно тем не менее было невысоким, чтобы не возвышаться над городом. Такой чести был удостоен лишь королевский дворец.

В тот день не только я отрекалась от своей веры. Ссылка на каторгу советника самого короля, Луи де Мароля, произвела такой шок при дворе, что многие – и придворные, и слуги – почли за лучшее отречься как можно скорее и как можно публичнее.

Со мной была и Нанетта. Мы знали, что королевские солдаты не пощадят ее, невзирая на возраст и здоровье. Кроме того, хотя она и не понимала, почему король запрещает ей петь псалмы, которые она искренне любила, заставляя ее молиться способом, который представлялся ей бессмысленным, Нанетта была женщиной практического склада ума и вовсе не желала умереть мученической смертью.

Снаружи было еще темно. Кутаясь в шерстяную шаль, чтобы уберечься от ночного холода, со свечой в руке, я брела по темным и тихим коридорам и переходам дворца. Ко мне постепенно присоединялись другие реформисты. Одни выглядели мрачными и явно упорствующими в своих заблуждениях, на лицах же других читался стыд. И лишь немногие держали головы высоко поднятыми, и глаза их светились огнем истинной веры. Я сама была одной из тех, кто шел, опустив голову, не находя в себе сил встретиться с кем-либо взглядом. Я чувствовала себя так, будто с меня сорвали платье, и часть меня, обычно скрытая от окружающих, была выставлена на всеобщее осмеяние. Было очень тихо. Птицы еще не начали петь, и церковные колокола хранили молчание. Но в душе у меня звучало хорошо знакомое пение.

…Куда пойду от Духа Твоего,

И от лица Твоего куда убегу?

Взойду ли на небо – Ты там;

Сойду ли в преисподнюю – и там Ты.

Возьму ли крылья зари

И переселюсь на край моря,

Там рука Твоя поведет меня,

И удержит меня десница Твоя.

Сколько раз я слышала этот псалом в детстве? Нанетта пела его, когда я отходила ко сну, повар напевал его, разминая тесто, погонщица гусей напевала его, гоня птиц с поля домой, и мать читала его, благословляя каждый прием пищи. Сколько раз я пела его сама, в маленькой белой часовне в Казеневе, и голоса всех, кого я знала, сливались в единый хор, а слова и ноты образовывали слитный напев?

На глаза навернулись слезы. «Прости меня, мама, прости, папа, простите меня», – прошептала я.

Унылая процессия медленно направлялась по длинной аллее к величественным позолоченным воротам, и свечи подрагивали в такт шагам. На востоке протянулась полоска алого зарева, как будто небо рассекли ударом сабли. Запели первые черные дрозды. Я не помнила, когда в последний раз вставала в такую рань. Мы миновали ворота и вышли в город. Из труб уже поднимались дымки, и за занавесками кое-где горели лампы, но в остальном город был еще темен и тих. Я уловила запах свежеиспеченного хлеба. Позади у кого-то в животе громко заурчало, и мы заулыбались: звуки эти хоть немного рассеяли гнетущую атмосферу.

Через несколько минут мы были уже у храма. Приказав себе собраться с духом, я зашла в него через арочные двери. Он был огромным и сумрачным, и здесь пахло сыростью и фимиамом. Дрожащие язычки наших свечей повсюду выхватывали блеск золота. Храм был отделан с богатством и роскошью, и со всех сторон нас обступили картины, статуи, вышитые хоругви и мозаики. Различия с протестантской церковью в Шарентоне, в семи милях от Парижа, куда я обычно ездила на службу, были разительными. Король, естественно, не мог допустить, чтобы в пределах городской черты была построена протестантская церковь. Так что и здесь нам, бедным реформистам, приходилось ездить за тридевять земель и терпеть неудобства из-за своей веры.

В храме служили заутреню. Замерзшие и понурые, мы дотерпели ее до конца, а потом на нас обрушился колокольный перезвон. Впервые за много дней он разнесся над городом. Затем начались песнопения, осенения себя крестным знамением, коленопреклонения и взмахи кадилом. Запели мальчики-хористы, им вторили священники. Все они были обряжены в тяжелые ризы, епитрахили, стихари и прочие одеяния, богато расшитые золотой нитью и незнакомыми символами. Повсюду мерцали свечи, и в воздухе висел сильный запах дыма и благовоний. В храм вошел король, массивный и величественный, с непроницаемым, по обыкновению, выражением лица, роскошью и золотым шитьем наряда превосходя даже священников. С ним была Франсуаза в красном платье и с царственной осанкой, плюс дофин со своей некрасивой молодой женой, и целая толпа лордов и леди в праздничных атласных платьях. За ними вошел Шарль в простом костюме коричневой шерсти, с лицом строгим и даже суровым. Он окинул встревоженным взглядом ряды деревянных скамей. Когда глаза наши встретились, он с облегчением улыбнулся. Словно из-за тяжелой грозовой тучи пробился солнечный лучик. Лицо Шарля просветлело. Преобразился и весь затянутый дымом строгий храм. Я улыбнулась ему в ответ, вложив в улыбку все тепло своего сердца, расправив плечи и гордо подняв голову.

«Я сделаю все, что угодно, лишь бы быть с ним рядом», – твердо решила я.

Когда подошла моя очередь отрекаться, я произнесла нужные слова недрогнувшим голосом и с гордо задранным подбородком. «С чистым сердцем и искренней верой я порицаю и отказываюсь от своих ошибок, ереси, клянусь не входить в секты, противостоящие Святой римской католической церкви. Я отвергаю и осуждаю все, что отвергает и осуждает она…»

Затем я получила отпущение грехов от священника, предварительно покаявшись в них. Не скажу, что мне было так уж легко, но я сделала это. А потом мне пришлось взять в рот хлеб Святого Причастия. Тело мое взбунтовалось, и меня едва не стошнило. Но каким-то образом я сумела проглотить его. «Это всего лишь черствый хлеб», – сказала я себе. Рядом со мной Нанетта послушно проглотила свою евхаристию[174], хотя на лице ее отразилось явное отвращение, а жуя, она едва не вывихнула челюсть. Вино, правда, мы выпили с бóльшим удовольствием – в конце концов, вино есть вино, – и на этом все закончилось. Я почувствовала, как от облегчения у меня ослабели колени. Нам было позволено вернуться на свою скамью, после чего вновь началось пение и молитвы. Наконец нам разрешили встать и покинуть храм.

Шарль разыскал нас в толпе. Он взял меня за руку.

– Все в порядке?

Я кивнула.

– Я рада, что с этим покончено.

Он обнял меня за талию, благо в толпе этого никто не заметил, на мгновение прижал меня к себе и отнял руку.

Когда собравшиеся начали расходиться, к алтарю вышел король. По обе стороны от него горели огромные свечи в резных золотых канделябрах, и впереди него на пол легла длинная тень. Он выглядел настоящим гигантом, с огромным завитым париком на голове, в длиннополом камзоле и башмаках на высоком каблуке. К нему выстроилась длинная очередь: люди походили на испуганных детишек, они горбились, словно ожидая удара, а их костлявые руки были сложены в умоляющем жесте. Проходя мимо, я окинула их любопытным взглядом. Все они были отмечены печатью физических страданий: лица, шеи и пах у каждого из них покрывали гниющие нарывы и язвы. Многие были бедны и одеты в сущие лохмотья, а руки и ноги их поражали худобой. Они по одному подходили к королю и преклоняли колени в его тени. Король окунал руку в золотую чашу и быстро осенял лоб каждого крестным знамением, говоря:

– Le roi te touche. Dieu te guerit[175]. – Затем просителю вручали немного денег, и его место занимал следующий, а король повторял жест и магическую формулу.