После целого дня хлопот по дому и по хозяйству на ферме она способна была написать письмо на три страницы по поводу цены на партию товара, отправляемого в Париж, потом бежать и варить кофе отцу и остальным мастерам, работающим в ночной смене, вернуться домой, поспать час-другой, а потом встать в пять часов, чтобы присмотреть за утренней дойкой.

То, что она в это время носила, а потом кормила моего брата Робера, ни в малой степени не мешало ей вести такой образ жизни. Здесь, в Ле-Морье, она была свободна, могла организовать свою жизнь так, как она считала нужным. Здесь не было строгих глаз, которые могли бы за ней следить, некому было ее критиковать или обвинять в нарушении традиций или обычаев, а если родственники ее мужа и осмеливались это делать, то она ведь была женой управляющего, и у них быстро пропадала охота повторить свои попытки.

Одним из приятнейших обстоятельств жизни моих родителей при заводе в Жериньи были их дружеские отношения с маркизом де Шербон и его женой. В отличие от других аристократов того времени, они почти постоянно находились в своем имении, редко выезжая оттуда надолго, никогда не бывали при дворе и пользовались любовью и уважением своих арендаторов и крестьян. Маркиза в особенности полюбила мою мать Магдалену – они были приблизительно одного возраста, к тому же де Шербоны поженились всего на два года раньше моих родителей, и когда матушке удавалось улучить минутку, свободную от домашних или хозяйственных дел, она отправлялась в шато,[6] взяв с собой моего брата, и обе молодые женщины – моя мать и маркиза – вместе читали, пели или играли, в то время как Робер ползал по ковру у их ног, а потом делал свои первые неверные шаги, ковыляя от одной к другой.

Мне всегда представлялось важным то обстоятельство, что первыми воспоминаниями Робера – он любил о них рассказывать – были не дом на ферме Ле-Морье, не мычание скотины, квохтанье кур или какие-нибудь другие звуки сельской жизни и даже не рев пламени стекловарной печи, но всегда только громадный салон, как он называл эту комнату, весь в зеркалах, с обтянутой атласом мебелью, с клавикордами, стоящими в уголке, и изящная дама – не матушка, – которая брала его на руки и целовала, а потом кормила сахарным печеньем.

«Ты не можешь себе представить, – говорил он, бывало, мне, – как живы до сих пор эти воспоминания. Как восхитительно было сидеть на коленях у этой дамы, трогать ее платье, вдыхать запах ее духов; а потом она, бывало, спустит меня с колен и хлопает в ладоши, пока я ковыляю с одного конца огромной – так мне казалось – комнаты до другого. Высокие стеклянные двери выходили на террасу, а от террасы во все стороны шли тропинки, ведущие неведомо куда. У меня было такое чувство, что все это мое – шато, парк, клавикорды и эта прекрасная дама».

Если бы только матушка знала, какое зерно желания она заронила в душу моего брата, во все его существо, зерно, которое выросло впоследствии в folie de grandeur,[7] едва не разбило сердце моего отца и, конечно же, способствовало его ранней кончине, она не стала бы так часто брать Робера в шато, где его ласкала и кормила сластями маркиза. Она оставляла бы его на дворе фермы Ле-Морье, и он играл бы там с курами и поросятами.

Моя мать была виновата. Но могла ли она в то время предвидеть, что это баловство окажет столь губительное влияние на ее первенца, которого она так безумно любила? Что могло быть естественнее, чем воспользоваться гостеприимством доброй и милостивой дамы, маркизы де Шербон?

Надо сказать, что матушка ценила дружбу не только ради удовольствия, которое доставляло ей общество подруги, но и потому, что это давало ей возможность замолвить при случае словечко за моего отца, рассказать о его честолюбивых устремлениях: как он надеялся занять со временем такое же положение, какое занимал мсье Броссар, – который, разумеется, был крестным отцом Робера, – то есть стать управляющим самого лучшего во всей Франции стекольного завода, а то и нескольких сразу.

«Мы понимаем, что на это потребуется время, – говорила матушка маркизе, – но ведь уже и сейчас, с тех пор как Матюрен стал управляющим в Шариньи, количество товара, который мы поставляем в Париж, увеличилось вдвое, и нам пришлось нанять еще работников, а сам наш завод удостоился упоминания в „Almanach des Merchands"».[8]

Матушка не хвасталась. Это была чистая правда. Стекольный завод в Шериньи зарекомендовал себя как самая значительная из «малых мануфактур», как их тогда называли в нашем ремесле, специализирующихся на производстве стеклянной столовой посуды, а также бокалов и графинов для вина.

Маркиз де Шербон и мсье Броссар, объединив усилия, занялись устройством все новых стекольных мануфактур не только в Брюлоннери, где управляющим был мой дядюшка Демере совместно с моим отцом, который работал одновременно и там, и в Шериньи, но в Ла-Пьере, Кудресье, расположенном в самом сердце лесов Ла-Пьера и Вибрейе. Это было огромное имение, принадлежавшее одной вдове, мадам ле Гра де Люар. Здесь маркиз де Шербон сделал временным управляющим моего дядю Мишеля Бюссона, который женился на племяннице дядюшки Демере, однако дядя Мишель – отличный гравировщик по хрусталю – оказался никудышным администратором, и завод в Ла-Пьере начал хиреть и приносить сплошные убытки.

Примерно в это время, где-то между рождением моих братьев – Пьера, в тысяча семьсот пятьдесят втором году, и Мишеля, в пятьдесят шестом, – маркиза де Шербон умерла родами, к великому горю моей матери. Маркиз вскоре снова женился – чего она никогда не могла ему простить, хотя неизменно сохраняла почтительное к нему отношение, – взяв жену из соседнего с Кудресье прихода. Земли нового тестя соседствовали с его обширными угодьями, принадлежавшими мадам ле Гра де Люар в Ла-Пьере, и маркизу, естественно, не хотелось мириться с тем, что тамошний завод работает в убыток. После длительных многомесячных переговоров между всеми заинтересованными лицами мой отец отважился на решительный и рискованный шаг. Взяв в качестве партнеров дядюшку Демере и одного парижского купца, Элюа де Риша, он откупил аренду у маркиза де Шербона и стал, таким образом, самостоятельным арендатором мадам ле Гра де Люар, которая, к счастью для моих родителей – семья у них разрасталась, – не захотела жить в имении, унаследованном после покойного мужа.

Договор аренды, который входил в силу в День Всех Святых тысяча семьсот шестидесятого года, давал моим родителям право эксплуатировать в течение девяти лет стекловарню, расположенную на территории поместья, включая все относящиеся к ней службы, а также рубить и жечь лес, потребный для производства, и использовать для жилья шато. За все это им полагалось уплатить восемьсот восемьдесят ливров и, в добавление к этому, поставить мадам ле Гра де Люар восемь дюжин стаканов, рюмок и бокалов для ее стола. Мой дядя Демере не собирался расставаться с Брюлоннери, мсье Элюа де Риш жил в Париже, и, таким образом, мои родители получили в свое распоряжение шато – огромный дом в Ла-Пьере. Какая перемена после фермерского дома в Ле-Морье и скромного жилища мастера в Брюлоннери!

Мне кажется, что тень покойной маркизы де Шербон все еще витала над моей матерью, когда она поднималась в качестве хозяйки по широкой лестнице и открывала одну за другой огромные, расположенные анфиладой, комнаты, которыми могла теперь распоряжаться по собственному усмотрению. Для себя и мужа она выбрала просторную спальню, которая выходила окнами в парк, переходящий в бескрайний лес. Она знала, что здесь будут расти ее дети, которые смогут свободно бегать и играть где им заблагорассудится, так же как это делали дети живших здесь прежде сеньоров. У них будет даже больше свободы, ибо здесь не будет ни пудреных камердинеров, ни лакеев, ни поваров, которые могли бы им что-нибудь запретить, ведь за порядком будет следить только она сама да две-три женщины, жены работников стекловарни, которых она решила нанять себе в помощь. Половина комнат в шато оставались нежилыми, мебель там была покрыта чехлами от пыли, но в них далеко не всегда было тихо, так как мои братья бегали и кричали по всему дому, гоняясь друг за другом по огромным комнатам, уставленным мебелью, аукались в коридорах, залезали даже на чердак под массивной крышей.

Для Робера, в то время уже десятилетнего мальчугана, Ла-Пьер был воплощением всех его мечтаний и даже превзошел их. Он не только жил в шато, который был больше и роскошнее Шериньи, но, более того, дом принадлежал его родителям, они были там хозяевами – по крайней мере, так считал Робер. Он ухитрялся тем или иным способом завладеть ключом от парадной залы, сняв его со связки матери, и забирался туда потихоньку от всех. Откинув полотняный чехол, он усаживался в парчовое кресло и воображал, что пустая безмолвная комната полна гостей, а он сам – созвавший их хозяин.

У Пьера и Мишеля таких фантазий не было. Под самыми окнами их комнаты начинался лес, и им ничего больше не было нужно, в особенности Пьеру. В отличие от уютных рощ и перелесков Шериньи, пересеченных широкими дорожками, здешние леса были густы, суровы и даже опасны, они простирались насколько хватал глаз, если смотреть из окна сторожевой башни шато. Там водились дикие кабаны и, возможно, даже разбойники. Пьер постоянно попадал во всякие переделки: он забирался на самые высокие деревья и падал оттуда; его постоянно приходилось переодевать, так как он то и дело оказывался в воде, свалившись в какой-нибудь ручей; приносил домой птиц, летучих мышей, хомяков и лисиц, прятал их в пустых комнатах и пытался приручить, вызывая тем самым немалый гнев матушки.

Здесь, в Ла-Пьере, матушка была хозяйкой стекловарни, а также хозяйкой и хранительницей шато. На ней лежала ответственность не только за благополучие всех работников и их жен – а их насчитывалось не менее сотни, не считая углежогов, живших в лесах, – но также за целость и сохранность всего того, что находилось в пределах шато. Наличие трех шаловливых сыновей отнюдь не облегчало эту задачу, хотя Робер обучался французскому языку и латыни – благодаря рекомендации мсье Броссара и маркиза де Шербона, ему давал уроки кюре из Кудресье, у которого в то же самое время обучался сын мадам ле Гра де Люар. У моей матери умерли в младенческом возрасте двое детей, мальчик и девочка, и только после этого в тысяча семьсот шестьдесят третьем году родилась я, а вслед за мной через три года – моя сестра Эдме. Это завершило состав нашего семейства, в котором все были очень дружны и привязаны друг к другу – старшие братья попеременно то дразнили, то ласкали младших сестренок.

Если и существовали какие-либо разногласия между родителями и детьми, то причиной обычно было заикание моего брата Мишеля. Мы с сестрой не знали того времени, когда он не заикался, и не придавали этому никакого значения, думая, что так и должно быть, но матушка рассказала нам, что заикаться он стал после того, как появились на свет его маленькие сестренка и братишка – Франсуаза и Проспер. Они родились один за другим и вскоре же умерли, когда Мишелю было года четыре-пять.

Произошло ли это оттого, что малыш видел, как они родились, как мать кормила их грудью и как они внезапно исчезли, причинив матери большое горе, или была какая-то другая причина – сказать никто не мог. Дети не рассказывают о таких вещах. Возможно, Мишель боялся, что тоже исчезнет, как исчезли они, и с ними вместе пропадет все, что он знает и любит на свете. Во всяком случае, он стал сильно заикаться приблизительно в это время, вскоре после того как родители переселились в Ла-Пьер, и они ничего не могли сделать, для того чтобы он излечился. Мишель был необычайно умен, у него были блестящие способности, если не считать этого недостатка, и мои родители, особенно отец, приходили в отчаяние, глядя, как он бьется, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно подражая судорогам, сопровождавшим смерть несчастных младенцев.

«Он делает это нарочно, – строго говорил отец. – Он умеет говорить совершенно правильно, если только пожелает». Отец отсылал Мишеля прочь из комнаты, давая ему книгу, из которой мальчик должен был выучить наизусть большой кусок, а потом ответить без запинки. Однако это ни к чему хорошему не приводило. Мишель упрямился и бунтовал, а иногда убегал и скрывался на долгие часы, отсиживаясь у углежогов, которые охотно давали ему приют. Им-то было безразлично, заикается он или нет, даже наоборот, они забавлялись, обучая его всяким грубым простонародным словечкам, чтобы посмотреть, как они у него получаются.

Мишеля, разумеется, за это наказывали. Отец был очень строгим воспитателем, но матушка иногда вмешивалась и просила простить мальчика, и тогда ему позволялось пойти вместе с отцом в стекловарню и смотреть, что там делается и как идет работа, – а это ему нравилось больше всего на свете. Мы с сестрой Эдме были значительно младше братьев, и наша жизнь шла совершенно иначе. С нами, девочками, отец был всегда ласков и нежен, он сажал нас к себе на колени, привозил нам подарки, когда ему случалось ездить в Париж, смеялся и пел вместе с нами, участвовал в наших играх – словом, мы были для него единственным развлечением, с нами он отдыхал от трудов и забот.