— А я здесь ехала, когда мне было три месяца, — похвасталась я полю в розоватых цветах хлопчатника.

Я было здесь всегда, отвечало мне поле.

— Зато я больше помню. — И в доказательство я стала выпевать названия городов на нашем пути.

По правде говоря, кроме названий, мне запомнилось не так уж много. Потому что в восемь лет год — очень долгий срок, и расстояние от одного до другого огромно. Я даже вряд ли смогла бы сказать, каков из себя мой дед.

Наверно, моя болтовня мешала матери; она открыла глаза, потрогала и поправила пучок на затылке, посмотрела на часы, выглянула в окно и послала меня в конец вагона спросить у проводника, где это мы едем. Мы уже опаздывали на три с половиной часа и с каждой минутой опаздывали все больше. Мать это раздражало, хотя ей пора было бы привыкнуть. Этот поезд всегда опаздывал. Только проехали Опелику, случилась какая-то неувязка со стрелкой; потом ждали, пока пройдет скорый товарный. Потом перегрелась букса и час ушел на то, чтобы ее поправить, а при въезде на мост через Ред-Ривер закрыли светофор.

Мне она в конце концов сказала только:

— Детка, прошу тебя, если хочешь, чтобы я еще с тобой ездила, веди себя хорошо…

После этого я умолкла, вспомнив все, что мне говорили раньше. Что мама нездорова и ее нельзя волновать. Что папа уехал, по меньшей мере на несколько лет, и я должна ей помогать вместо него.

Когда мы подъезжали к нашей станции, проводник разбудил мою мать.

— Благодарю вас, мистер Эдвардс, — сказала она.

Он вынес наши вещи на площадку и сложил у двери. Когда раздался скрежет тормозов и состав стал сбавлять ход, проводник попрощался с матерью за руку.

— Очень рад и счастлив, что дочка Уилла Хауленда опять на родине.

Она улыбнулась ему. Ее нельзя было назвать красивой, но улыбка освещала ей лицо, как солнце.

— Я слишком загостилась в чужих краях, мистер Эдвардс, — сказала она. — Но уж теперь не уеду.

Тут поезд остановился, и оказалось, что я все-таки помню, как выглядит мой дед.

На этом самом месте, в этот миг завершилась первая часть моей жизни. И началась вторая. Иногда, пока шли годы — жаркие, пыльные годы в сельской глуши, — та первая часть невольно приходила мне на память и с нею вместе — опрятный зеленый университетский городок. И не верилось, что все это было на самом деле. Так мало осталось в памяти. Чистый легкий горный воздух, вечера, когда в носу так и щекочет от шипучей свежести. Покатая гладь газона и вокруг — дома с колоннами. Поутру отец уходит на занятия, а за ним тянется тонкая полоса трубочного дыма. Осенью падают листья, собираются на земле высокими яркими ворохами (у нас, на дальнем Юге, такого не бывает). Помню невзрачный маленький городок: все кирпич да узенькие улочки. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем он горел — когда жгли всю долину. Устоял один-единственный дом, на маковке самого высокого из городских холмов. Не слишком казистый — чересчур приземистый для длинного рада белых колонн, — зато действительно старинный. Вид отсюда открывался грандиозный, и потому во время войны здесь помещался штаб. При отступлении дом собирались сжечь, да, видно, забыли… Имелась и речка далеко внизу, меж круто срезанных берегов — захламленная отбросами река. Однажды по пути в бакалейную лавку я видела, как оттуда вытащили утопленника. Вытаскивали два рыболова, один — за руку, другой — за ногу. Помнится, это был негр — я явственно разглядела его черную кожу, — и он был голый.

Еще я помню, что мои родители не ладили между собой. Иногда прямо чувствовалось, как натянуто они держатся друг с другом. Часто, лежа в постели, я слышала сквозь закрытую дверь их сердитые голоса. А потом мама по целым дням сидела с красными глазами.

Оттого-то, может быть, когда в тридцать девятом году началась война, отец так рвался уехать в Англию. Я вспоминаю, как он все ходил и читал маме стихи Руперта Брука, так что она под конец уже не скрываясь утирала платком глаза. Стихи призывали идти навстречу роковой битве — Армагеддону.

И он, конечно же, пошел. Всю неделю перед этим у знакомых устраивались вечера и обеды — наверно, в его честь. Никогда еще мои родители столько не выезжали. Потом его проводили, а мама, снова заплаканная и молчаливая, начала снаряжаться домой, к своему отцу.

Стоило мне приехать в Мэдисон-Сити, и мне почудилось, будто я никогда отсюда не уезжала; ровные поля хлопчатника, сосновая чащоба по пригоркам, бескрайние болота — все это была родина. Собственных воспоминаний о здешних местах у меня быть не могло — разве что очень скудные, — но никто не сомневался, что во мне оживут воспоминания предков. Возможно, так и случилось. Прошел день, и я почувствовала, что живу здесь всю жизнь. Отца не было, он мне ни разу даже письма не прислал. (Матери присылал, но она о них ничего не говорила и никогда не показывала.) Он просто исчез из моей жизни, и все. Звали меня в округе хаулендова девочка, и порой трудно было удержать в голове, что настоящая моя фамилия Мейсон. Куда бы мы с матерью ни пришли в гости, чинно шествуя по дорожке к чьей-нибудь двери — мама первая, а я за ней, — местные дамы встречали нас одним и тем же: «А, кого я вижу — хаулендовы девочки пришли!»

Мы были Хауленды, и дом наш был там, где исстари обитали Хауленды. Отца я забыла, так много было всего другого… Он-то, правда, не забывал: после войны он один раз пытался со мной увидеться; специально ради этого, как я понимаю, приезжал опять в Америку — но тогда уже было поздно. И вот теперь, сегодня, я не имею понятия, где он. Не знаю адреса. Не знаю даже, в какой он стране. Канул бесследно, точно его никогда не было на свете.

Иногда у меня такое чувство, что моим отцом был дед. А Маргарет, черная Маргарет, была мне матерью. Когда живешь в семье вроде нашей, все твои представления смещаются.

Она была ему женой — и не была. Она вела его дом, а закон гласил, что они не имеют права пожениться, ни за что и никогда. Их детям давали материнскую фамилию, так что все они звались Кармайклы, хотя на самом деле были Хауленды.

Старшим из них был Роберт. На год старше меня, высокий для своих лет — очень высокий мальчик, одного роста с матерью. Волосы рыжие и веснушчатая светлая кожа. С первого взгляда не подумаешь, что в таком есть негритянская кровь. Но если вглядеться внимательней — если тем более вы привыкли вглядываться, — признаки можно обнаружить. В строении лица, главным образом в том, как скошена от скулы к челюсти щека. Еще в том, как опускаются веки. Глядеть нужно было пристально, это правда. Но на Юге женщины именно так и глядят. Для них она предмет гордости, эта способность распознавать негритянскую кровь. И угадывать беременность до того еще, как о ней объявлено официально, — и точно определять сроки. Кровь и деторождение — это занимает их превыше всего.

На Юге большинство признало бы в Роберте негра. На Севере его приняли бы за белого.

После Роберта шла Нина, младше меня месяца на два; в то лето, когда мы вернулись в Мэдисон-Сити, ей, стало быть, почти сравнялось восемь. Потом — разрыв в три года, тот ребенок умер. И дальше — Крисси, Кристин. Обе девочки белокожие, с рыжими, как у брата, волосами. Другая кровь сказалась в разрезе и цвете глаз, в восковой бледности кожи, в окраске ногтей.

Почему я все это знала? А потому, что недаром в солнечные и пыльные послеобеденные часы проводила столько времени у разных знакомых, сидела и слушала, о чем беседуют на веранде дамы, училась видеть, как они…

Точно так же они меня просвещали по части генеалогии. Я и поныне большая мастерица опознавать приметы негритянской крови и пересказывать наизусть нескончаемые родословные, записанные в семейных Библиях. У южан на это, можно сказать, особый талант.


Занятная штука — память. Есть промежутки времени — месяцы, целые годы, — о которых я ровным счетом ничего не помню. Просто пустые пробелы, и нечем их заполнить.

Причем я ведь старалась. Ибо, сама не знаю отчего, прониклась убеждением, что стоит только вспомнить — собрать все куски воедино — и я пойму. И все-таки мне не удается. Где-то я растеряла их.

Как мы прибыли к деду, я помню. Помню, как ехали на поезде; из всех поездок — одну только эту. А что я подумала про дом — нет. Что подумала про Маргарет и ее детей — не помню. Может быть, вообще ничего не подумала.

Не помню, когда я догадалась, что дети Маргарет — это и дети моего деда. Даже такую вещь и то не запомнила. Очевидно, это дошло до меня понемногу, само по себе, как и все прочее. У меня никогда не бывает великих прозрений — я для этого слишком тупа. Истина проникает в меня мало-помалу, капля по капле, закрадывается в сознание, а когда встает там во весь рост, я с ней уже успела свыкнуться. Вероятно, так получилось и с правдой о детях, нажитых дедом и Маргарет. К тому времени, как я догадалась, к тому времени, как поняла, казалось, я всегда ее знала.

Никто меня не просвещал на этот счет. Я уверена. Что думала мать, не берусь судить, но она не обмолвилась ни словом. Она всегда делала вид, будто дети Маргарет появляются сами собой.

Возможно, она затем и рассказывала мне все эти старые негритянские сказки про Альберту. У Альберты, вообразите, дети появляются сами собой, без всякого отца. Забираются к ней в утробу украдкой как-нибудь в преддверии туманного утра, забираются тихо-тихо — так росинки скатываются с кончиков сосновых игл. Да, дети у нее получаются без отца и рождаются тоже в одиночестве, на вершинах самых высоких грив, где кроме шумливых соек ни одна живая душа не слышит, как задыхается в муках роженица.

Больше Маргарет не было дано детей. Последний родился — и умер — за два года до нашего приезда, так что лишь гораздо позже, уже взрослой, мне довелось узнать, что в отличие от Альберты Маргарет не уходила на гривы рожать в одиночестве. Она садилась на поезд, ехала в Кливленд и рожала в тамошней больнице. И потому в свидетельстве о рождении не значилось слово «негр».

Впервые разговоры о детях Маргарет я услышала в школе, от девочки из моего класса — третьего, кажется. Голубоглазой девчонки в белобрысых кудряшках — на ночь мать ей всегда накручивала их на папильотки. Слова сопровождались гаденьким смешком, а у меня в голове возникла лишь одна мысль: ну да, я знаю. Но нельзя было допустить, чтобы девчонке это сошло с рук — пострадал бы престиж Хаулендов. Спустя два дня я вылила на покрытое завитушками темя полпузырька туши. А еще через неделю изловчилась накапать ей на макушку лаку для ногтей. Когда она заметила, он уже засох. Так и просвечивал сквозь жидкие волосенки.

Я не была потрясена, уязвлена… Просто кто-то сказал словами то, что я давным-давно знала.

Дети Маргарет, разумеется, в эту школу не ходили. Они учились в негритянской, кварталов за пять от нашей. Мы даже добирались порознь. Меня по утрам возил либо дед — если у него бывали дела в городе, — либо Оливер Брендон. Оливер служил у деда с двенадцати лет, был приставлен то к одной работе, то к другой. Сейчас ему шел пятый десяток и делать он умел решительно все, от врачевания хворой скотины до возни с автомобилями — а возиться с автомобилями в те времена приходилось достаточно. Сломать на дороге ось в какой-нибудь рытвине было самым обычным делом.

Автомобили в наших краях были редкостью. Отчасти потому, что в стране еще свирепствовала депрессия. Я думаю, их во всем городе набралось бы штук десять, не больше. От них еще лошади шарахались.

Но я тем не менее каждое утро катила на нем в школу — от силы две мили по прямой, а на машине добрых пять, потому что приходилось выбирать лучшие из грунтовых дорог. По времени выходило почти то же самое, что и у Маргарет с ее детьми. Те ездили на повозке, новенькой — такой и править легко, и мулу не обременительно. Маргарет возила их каждый день, а заодно и других негритянских ребятишек, какие попросятся. В ненастье она обычно заворачивалась в старый дедов дождевик, а дети, в непромокаемых курточках, забивались на самое дно повозки. В хорошую погоду они восседали рядом с ней на козлах. Но что бы ни случилось, они ехали. Каждый день. Тут она была неумолима. Мне разрешалось сколько угодно придумывать себе насморки, ангины и головные боли и по целым дням бездельничать в постели, сооружая из одеяла палатку. Мама не возражала. Но если начинал жаловаться кто-нибудь из детей Маргарет, та не обращала внимания. Роберт не один день хныкал, что ему нездоровится, пока наконец весь не пошел плоскими прыщами ветрянки. Тогда Маргарет позволила ему остаться в постели, но она уже перегнула палку: он схватил воспаление легких и чуть не умер. По всему дому раздавалось его трудное хриплое дыхание. Даже сквозь шум бурной весенней грозы, бушевавшей за окнами.

Дед с Оливером Брендоном поехали за доктором Гарри Армстронгом. Они ввалились в прихожую, вода лилась с них ручьями, и дед стал во всю глотку звать хозяина.