— Жалко, внучка, — говорил он мне, — совсем не тот будет вкус у мяса. Пока доберемся до сердца, оно уже остановится.

По правилам кабану полагалось всадить нож над самым сердцем, перерезать все вены и артерии, и чтобы сердце само выкачало наружу кровь…

Едва Оливер кончал стрельбу, загон наполнялся людьми; туши тащили обмывать и обскабливать, потом каждой вспарывали брюхо, распластывали надвое и подвешивали. Дед все это время хлопотал вокруг, приговаривая:

— Живее остужай. Давай сажай на распорку…

Когда мясо было наконец разделано и засолено в бочках, готовое к копчению, стоял уже поздний вечер. Дед к тому времени валился с ног от изнеможения, а я успевала раздобыть пару свиных пузырей на мячики.

Мы сразу шли спать, а мама суетилась вокруг и причитала над нами:

— Ты, папочка, совсем изведешь ребенка.

Дед, согнутый усталостью в три погибели, даже ростом казался ниже.

— Должна знать, как вести хозяйство.

Мать в тот день не слушала радио (она его и вообще-то не включала, предпочитала читать) и ничего не знала про Пирл-Харбор. Мне только на другой день сказали в школе.

Часам к десяти утра мы все вышли из классов и собрались в нижнем зале слушать, как президент будет просить, чтобы конгресс разрешил ему объявить войну. В школе был всего один маленький репродуктор, и его включили на полную мощность, чтобы всем было слышно. Слова доносились невнятно, неразборчиво, и я, помнится, удивлялась, из-за чего все так волнуются. Я не понимала. Для меня война началась, когда на фронт уехал отец, а с тех пор минуло больше двух лет.

Кое-что новое у нас появилось. Например, самолеты. Прежде их, бывало, почти не увидишь — линии регулярного воздушного сообщения проходили от нас в стороне. Теперь же их налетала тьма-тьмущая; взмывали вверх, снижались, так что все дребезжало в доме, и распугивали скот хуже всяких слепней.

Случались и происшествия. Время от времени проносился слух то об одном, то о другом. Моя троюродная сестра Эстер — она жила на отцовской ферме, чуть северней от города — как-то ночью проснулась и решила, что их дом рушится. Над ними, рассчитывая сесть на хлопковое поле, пронесся учебный самолет. В темноте он промахнулся, проскочил поле и взорвался, врезавшись в лес. От него занялся лесной пожар: огонь, сжирая на своем пути деревья, молниеносно перекинулся на гривы, а ветер нес его все дальше. Солдаты — их нагнали сотнями — трудились двое суток, пока водворили огонь в нужные границы и стало можно потушить пожар взрывами. У Эстер сохранился осколок стекла от того самолета. Он напоминал сердечко и был отшлифован пожаром. Ее отец просверлил в нем дырочку, и Эстер потом носила стеклышко на тонкой цепочке вместе со своим золотым крестиком.

Кроме этой плавленной стекляшки, война почти не оставила ощутимых следов в наших краях. Встретится изредка кто-нибудь в военном, на здании почты вывесят плакат, посвященный морскому флоту… Ну и в городке заметно опустело. Молодых забрали в армию. Мужчины в годах и молодые женщины подались в Мобил, в Паскугулу, в Новый Орлеан работать на верфях. Вот и остались одни женщины с маленькими детьми да еще те, кто не пожелал бросить дом и отправиться на заработки с мужьями.

Из работников большинство поразъехалось. Хлопок мотыжили дети, они же его собирали, и от такой уборки у деда переворачивалось сердце. Впрочем, цены были настолько высоки, что все потери окупались, да и вообще дела у него обстояли далеко не так скверно, как у иных из соседей. Под хлопком земли теперь было не слишком много. Коровы и свиньи мужских рук почти не требовали. К тому же дед усиленно, как никогда, занимался разработкой леса. На дальнем склоне одной из грив работала день и ночь большая новая лесопилка, и к ней специально подвели железнодорожную ветку.

Каждый вечер и по утрам дед с матерью слушали радио; он повесил на стене в столовой карту и отмечал ход военных действий. И это было все. Или, может быть, все, что мне удалось заметить. Я тогда была поглощена попытками изловить обруч-змея.

Охотились мы за ним вместе с Ниной. Впервые про обруч-змея нам рассказала Маргарет — длинного черного змея с улыбчатой мордочкой и страстью к играм и забавам. Как народится новый месяц, змей выползает на грунтовую дорогу, возьмет хвост в рот и покатится обручем. И до того нравится ему эта забава, что он по пути распевает песенку. А песенка такая веселая, что все звери выходят и слушают: и еноты, и опоссумы, и другие змеи, и олени, и рыси. Мышата и кролики вылезают на порог своих норок. Даже птицы и те просыпаются и тоже слушают.

И вот мы с Ниной, едва взойдет молодая луна, выберемся потихоньку из постели и встретимся за птичьим двором. Мы все глаза проглядели, обшарили окрестность на много миль кругом, и за этим занятием проводили на ногах целые ночи. (А в школе я каждый божий день клевала носом за партой. Учительница, должно быть, замечала, но ничего не говорила. Она у нас была старенькая, и если хоть кто-нибудь из школьников сидел тихо, для нее это уже было счастье.) Но несмотря на все наши старания, обруч-змей нам никак не попадался. Ни разу. Хотя следов мы видели уйму.

И еще во время бдений на дороге мы высматривали Джонни Куку. Это такой калека-солдат, он шагает взад-вперед по безлюдным дорогам, и песенку про него знают все дети. Мы в общем-то не очень надеялись его увидеть — ведь он обыкновенно выходит темными ненастными ночами, когда хлещет дождь и дует ветер, и он, уж конечно, весь в грязи с ног до головы. Но мы все-таки были начеку. Мало ли что.


В ту пору я на улице чувствовала себя куда больше в своей тарелке, чем дома. Дома было жутковато и непривычно и творились какие-то непонятные мне вещи. Мне никто ничего не говорил — поневоле научишься сама все замечать, — но я знала, что мама умирает. То там то тут я слышала, как люди шушукаются: «туберкулез», но ведь у скольких людей вокруг был туберкулез, а им это вроде бы не слишком вредило и уж во всяком случае не грозило смертью. Я прямо не знала, что и думать.

В один прекрасный день Маргарет собрала мои вещи, усадила меня в машину, и мы с Оливером поехали в город к родным — тем самым Бэннистерам. По дороге он сказал, что дети Маргарет пока поживут у него. По-моему, он — а его сестрица, старая дева, и подавно — были не в восторге, что у них в доме первый раз появятся дети, но больше их оставить было не на кого.

Маргарет с дедом повезли маму в санаторий под Санта-Фе. Они пробыли там почти год. А вернулись только дед и Маргарет, маму там схоронили.

Но в тот облачный июньский день, когда Оливер привез меня к дверям наших родственников и внес в дом чемоданы, всему этому лишь предстояло случиться. Клара, Реджи и Макси выстроились на крыльце и ждали. Макси грыз перила.

— Это свинец, отравишься, — сказала я, он перестал. — Ты что за ним не смотришь? — спросила я Клару. — Неужели не смыслишь ничего?

Мне не очень улыбалось у них жить, а город я вообще ненавидела: совершенно некуда скрыться от людских глаз. Все знают: когда идешь, куда идешь — в аптеку или к зубному врачу, и что ты съела, и что выпила — вишневую воду или лимонад. Никаких секретов, кроме тех, что держишь в голове…

Эти самые родственники (их звали Питер и Бетси Бэннистеры; они держали в городе торговое дело) были чуть ли не единственные, с кем мое семейство состояло в хороших отношениях. Другие (а их кругом были десятки) мне нравились гораздо больше, но наши одобряли только этих.

Все уходило корнями еще в начало столетия, во времена миссис Хауленд из Нового Орлеана — той самой, католички. Тут и вероисповедание ее сказалось, и то, каким способом разбогател ее отец, — словом, Хауленды ее приняли неважно и раскололись на два лагеря — одни ее признавали, другие нет. И вот теперь она уж давно была в могиле, а троюродные братья и сестры все еще дулись друг на друга. Я раз спросила у деда, почему мы не знаемся с другими родственниками — и живут совсем недалеко от города, и к тому же у них четверо сыновей, и старший — первая звезда по баскетболу в школьной команде. Дед пожал плечами.

— Глупость, конечно, внучка, а все-таки к моей бабке они отнеслись по-свински.

Хотя и глупость, но он ничего не делал, чтобы изменить положение вещей; возможно, у него хватало забот и с той родней, какая была при нем.

Потому-то я и очутилась у Бэннистеров. Дядя Питер все больше бывал в разъездах — не помню уж почему, — поговаривали, будто у него есть любовница в Бирмингеме. Он страдал диабетом и оттого не пил и не курил и брал с собой из дому судки с особой диетической пищей. Он вечно ел какие-нибудь фрукты, а в тех редких случаях, когда садился с нами вместе за стол, у него на тарелке было все другое. Много лет спустя, во время одной из пресловутых поездок в Бирмингем, ему случилось попасть на молитвенное собрание евангелистов, и он был обращен в истинную веру. Ну а проповедник оказался заодно и целителем и объявил, что тому, кто уверует в милосердие и исцеляющую силу Господа, никакой инсулин не требуется. Он проводил дядю Питера домой со святым словом божьим, написанным на бумажке, свернутой в трубочку, которую полагалось носить на шее. Дядя Питер уверовал и потому выбросил все свои шприцы, уселся на крылечке (а день был жаркий), молясь, чтобы Бог сотворил чудо, и сидел так, пока не впал в кому. Тетя Бетси из опасения, что Питеру может не понравиться, если она прервет свершение чуда или что-нибудь в этом роде, не решалась вызвать врача; а когда доставила мужа в больницу, было уже поздно, и он скончался.

Но я жила у них задолго до того, как дядя Питер ударился в религию и тем самым покончил счеты с жизнью. Тогда это был просто славный и добрый человек, которого редко было видно в доме.

Тетя Бетси была маленькая толстушка, миролюбивого и беззаботного нрава. Она держала не то двух, не то трех человек прислуги, но в доме постоянно было грязно.

— Это все городская пылища, — клохтала она. — Забивается во все щели, хоть ты плачь.

Пылища забивалась и во все окна, потому что никто никогда не думал их закрывать, даже в дождь и ветер. Окна закрывались лишь от холода, когда наступала зима, но не ранее того. А тяжелая, жирная еда, запах которой ударял тебе в нос уже на нижней ступеньке крыльца, готовилась на черной дровяной плите (тетя Бетси все никак не могла собраться ее сменить, а кухарке нравилась именно эта), обросшей со всех сторон слоем жира и копоти в палец толщиной.

Двери, как и окна, всегда были распахнуты настежь, сетчатые ширмы от комаров провисли, частично открывая проход, и в дом вечно забиралась всяческая живность. В стенном шкафу при холле окотилась какая-то кошка — она была приблудная и отчего выбрала именно это место, не знаю, — но тетя Бетси все равно ее кормила, пока кошка не соизволила удалиться. А в окна верхнего этажа, понятное дело, залетали птицы и спокойно вылетали обратно. Дом был старый, и хозяева никак не могли удосужиться вставить оконные сетки на втором этаже. (И, пожалуй, это было не так уж глупо придумано, потому что места здесь в ту пору были малярийные.) Однажды в верхнем коридоре, прямо над портретом тети Бетсиного отца — того самого, что был избран в сенат от Южной Каролины, — слепили большущее гнездо осы. Хозяйка, кажется, ничего не замечала, зато мы все до того боялись, что проносились мимо этого места пулей. Наконец они искусали кухаркиного мужа Джеффа, когда он менял лампочку на потолке. Он чуть не свалился с лестницы и со страшным грохотом уронил стеклянный плафон. Тогда они с женой устроили на ос облаву, обмотались в несколько слоев москитной сеткой и всех их повыгоняли. После этого в верхнем коридоре горела голая лампочка: абажур разбился, а тетю Бетси подобные вещи не волновали.

Волновало ее, насколько я помню, лишь одно. Нижнее белье. Белье у всех в ее доме всегда было новенькое и очень нарядное. За этим она следила строго.

— Ты представь себе, деточка, — объясняла она мне. — Вот ты вышла в город и вдруг попала под машину, тебя отвозят в больницу, и тут все видят, что трусики на тебе старые и рваные, а бретелька на рубашке заколота английской булавкой, — поневоле умрешь со стыда.

— И только подумать, что потом будут говорить люди, — пробовала отшутиться я.

Но до нее шутка не доходила.

— Вот именно, — серьезно подтверждала она. — Подумать только!

Впрочем, сказать по правде, мне жилось у них недурно — совсем недурно. Примерно раз в месяц меня приезжала проведать дедушкина сестра, тетя Энни; по-видимому, это был предлог проверить, все ли у Бэннистеров идет как надо. (Сама она была такая чистеха, что ее, наверно, мутило от этого дома.) В остальном же моя жизнь почти ни в чем не изменилась. Я ходила в школу, ту же самую, только теперь можно стало ходить пешком, и это было даже здорово, что нет надобности каждый день так далеко ездить. Оказалось, что и в городе есть чем заняться, стоит лишь привыкнуть. Есть чем заняться даже дома, хотя Кларе, Реджи и Макси это почему-то не приходило в голову. Нужно было, чтобы я им показала. Возможно, оттого, что они тут жили всегда и просто разучились видеть свежим глазом.