— Ты куда пропал прошлой ночью? — весело спрашиваю я. — Мы тебя искали.

— Куда пропал?

— Ты исчез на дискотеке. Мы с Адрианом Гудлавом обыскались тебя…

— Вы обыскались меня? — в его голосе горечь и сарказм. — Ты и твои «Liaisons Dangerouses»[36], — сказал он. У него ошибка в произношении. Это вызывает у меня жалость и досаду. — Ты могла бы придумать что-нибудь получше.

Лучшая защита — это нападение, так мне кажется. Хороший совет всем распутным женам: всегда обвиняйте своих мужей первыми.

— А какого черта ты пропал с Мари Винклеман?

Он мрачно на меня посмотрел.

— Мы были в соседней комнате и наблюдали, как вы едва не трахались на танцевальной площадке.

— Вы были там?

— Прямо за перегородкой, сидели за столиком.

— Я и не заметила никакой перегородки.

— Ты вообще неспособна была ничего замечать, — сказал он.

— Мы подумали, что ты потерялся. И несколько часов ездили по улицам, разыскивая тебя. Мы заблудились.

— Я тоже. — Он прочистил горло так, как обычно делал нервничая. Это был низкий, потусторонний, громыхающий звук. Слегка приглушенный. В нашем браке он раздражал меня больше всего. Он был как квинтэссенция всех самых мерзких минут, пережитых вместе.

Мы молча завтракали. Я с замиранием сердца ожидала дальнейших обвинений, но Беннет не сказал ни слова. Его вареное яйцо хрустнуло. Раздался звон ложечки в чашке кофе. Из-за мертвой тишины каждый звук и движения казались преувеличением, как в дешевом фильме. То, как он очищал скорлупу с верхушки яйца, могло стать основанием для эпической поэмы Энди Уорхола. «Яйцо» — так бы она называлась. Человек шесть часов ест верхушку яйца. Медленное движение.

Эта тишина выглядела тем более странной, думала я, что обычно он взрывался от малейших моих промахов: моего опоздания с утренним кофе, моих ошибок в выполнении какого-нибудь поручения, моих пропусков дорожных указателей, из-за которых мы терялись в незнакомом городе. А сейчас — ничего.

Он лишь периодически прочищал горло и перчил яйцо. Лишь кашель выдавал его нервное напряжение.

Этот кашель возвращал меня в худшее время из прожитых вместе. Первое Рождество после нашей свадьбы. Мы были в Париже. У Беннета была скрытая депрессия, начиная с первой недели нашей совместной жизни. Он ненавидел армию. Он ненавидел Германию. Он ненавидел Париж. Казалось даже, что он ненавидит меня, будто бы я была в ответе за все. Айсберги ненависти и обиды, которые плывут далеко-далеко по поверхности моря.

За всю долгую дорогу из Гейдельберга в Париж Беннет не сказал мне ни слова. Тишина острее любой иглы. Она, как молот, вбивает вас в землю. И заставляет испытывать все более и более сильные приступы вины. И заставляет твой внутренний голос обвинять тебя сильнее и более злобно, чем это под силу любому внешнему.

Вся сцена отпечаталась в моей памяти, как контрастный черно-белый фильм. Ну, например, бергмановский. Мы играем сами себя в кинофильме. Если бы мы только могли избавиться от того, что играем самих себя!

Рождественская неделя в Париже. День был бело-серым. Они погуляли по Версалю, жалея обнаженные статуи. Скульптуры были сверкающе белыми. А их тени — серыми. Ограждения были такими же плоскими, как и тени. Ветер был холодным и режущим. Ноги занемели. Звуки их шагов напоминают биение сердца. Они женаты, но они не друзья.

Теперь ночь. Недалеко от Одеона. Недалеко от Сен-Сюльпис. Они поднимаются по эскалатору. Отдающийся эхом звук морозных шагов.

Они оба американцы. Он высокий и стройный, с маленькой головой. У него густые черные волосы, заставляющие вспомнить уроженцев Востока. Она блондинка, маленькая и несчастная. Она часто спотыкается. Он не спотыкается совсем. И ненавидит ее за это. Вот мы вам все и рассказали. Кроме самого рассказа.

Мы стоим на самом верху спиральной лестницы одного из левобережных отелей, пока они взбираются на пятый этаж. Она идет за ним круг за кругом. Сначала мы замечаем лишь колышущиеся в такт ходьбе волосы. Но вот уже видны и лица. Выражение на ее лице обиженное и горькое. Его челюсть упрямо выставлена вперед. Он нервно покашливает.

Они поднимаются на пятый этаж и находят свою комнату. Обычная потрепанная комната дешевого парижского отеля. Довольно затхло. Покрывала из ситца выцвели. Ковер растрепался по углам. Окна, задрапированные коричневым велюром, выходят на море крыш. Снова начался дождь, и слышно, как он выстукивает азбукой Морзе всякую ерунду на террасе под окном.

Она про себя думает, что все двадцатипятифранковые отели в Париже обставлял один и тот же человек. Но не может сказать это ему. Иначе он подумает, что она привередничает. Остается лишь жаловаться самой себе. Она ненавидит узкие двуспальные кровати, продавленные посредине. Она ненавидит валик вместо подушки. Она ненавидит пыль, забивающуюся в нос, как только она снимает покрывало. Она ненавидит Париж.

Он, дрожа, раздевается. Вы, конечно, заметили, сколь прекрасно его тело, на котором нет ни одного лишнего волоска, как стройна его спина, как украшены длинными коричневыми мускулами его икры, как длинны его пальцы. Но его тело не для нее. Он укоризненно натягивает пижаму. Она стоит в чулках.

— Почему ты всегда так со мной поступаешь? Почему ты заставляешь меня чувствовать себя такой одинокой?

— Спроси саму себя.

— Что ты хочешь этим сказать. Сегодня Сочельник, и мне так хотелось быть счастливой. Почему ты отворачиваешься от меня? Что я сделала?

Тишина.

— Что я сделала?

Он взглянул на нее так, будто она оскорбила его.

— Слушай, давай лучше спать. Забудем обо всем этом.

— Забудем о чем?

Он не ответил.

— Забудем о том, что ты отворачиваешься от меня? Забудем о том, что ты наказываешь меня ни за что? Забудем о том, что мне холодно и одиноко, что сегодня Сочельник, а ты снова изгадил его для меня? Что же я должна забыть?

— Я не хочу это обсуждать.

— Что обсуждать? Что же ты не хочешь обсуждать?

— Заткнись! Я не хочу, чтобы у тебя случилась истерика в отеле.

— Черт подери, вот до этого ты меня не доведешь. Мне хочется вежливого обращения. Я хочу, чтобы ты по крайней мере сделал любезность и рассказал, почему ты такой трус. И не смотри так на меня…

— Как?

— Неужели то, что я не умею читать твои мысли — мой величайший грех. Я не могу читать твои мысли. Я не понимаю, почему ты такой псих. Я не угадываю твои желания. Если тебе нужно это от жены, то на меня не рассчитывай.

— Конечно же, нет.

— Тогда что? Скажи мне, пожалуйста.

— Не собираюсь этого делать.

— Боже ж мой! Ты собираешься сказать, что тебе нужен экстрасенс для чтения мыслей? Или тебе не хватает материнской заботы?

— Если бы ты хоть немного почувствовала меня…

— Но я же пытаюсь это сделать. Господи, ты же не даешь мне ни единого шанса.

— Ты все ставишь с ног на голову. И не слушаешь.

— Это было в каком-то фильме, правда?

— Что, в фильме?

— Еще одна проверка. Ты проверял меня, как какого-нибудь уголовника. Ты уже устроил мне всестороннее испытание?.. Это была погребальная сцена… Маленький мальчик, смотрящий на свою мертвую мать. Тебя что-то с этим связывает. С того момента ты и получил депрессию?

Молчание.

— Ну, правда?

Молчание.

— Ну же, Беннет, ты приводишь меня в бешенство. Пожалуйста, скажи мне. Пожалуйста.

(Он выдавливал из себя слова. Каждое слово было маленьким подарком).

— Это в какой сцене я участвовал?

— Не устраивай мне проверку! Рассказывай! (Она попыталась обнять его. Он оттолкнул ее. Она упала на пол, цепляясь за его обтянутую пижамой ногу. Это было больше похоже на просьбу о помощи, чем на объятие, она опускается, он пытается не позволить ей опираться на свою ногу).

— Вставай!

(Плача): — Если только ты скажешь мне.

(Он резко выдергивает свою ногу): — Я ложусь в постель. (Она прижимается лицом к холодному полу): — Беннет, пожалуйста, не делай этого, поговори со мной.

— Я слишком сумасшедший.

— Пожалуйста.

— Я не могу.

— Пожалуйста.

— Чем больше ты меня умоляешь, тем холодней я себя чувствую.

— Пожалуйста.

Они лежат, раздумывая, на кровати. Валик с ее стороны влажный. Она вздыхает и всхлипывает. Он, кажется, не слышит. Как только они оказались рядом в центре кровати, он отодвинулся. Это повторяется еще раз. В середине кровати углубление, как у бревенчатого каноэ.

Ей нравится тепло и тяжесть его спины. Она хотела бы обнять его. Она хотела бы забыть всю сцену, словно этого никогда не было. Когда они занимаются любовью, они вместе хоть на некоторое время. Но он не хочет. Он вынимает ее руку из выреза своей пижамы и отталкивает ее. Она откатывается. Он придвигается ближе к наружному краю.

— Это не решение, — говорит он.

Они вслушиваются в шум дождя. Снаружи, на улице, раздаются отдельные выкрики пьяных студентов, разбредающихся по домам. Сырые бордюры. Париж может быть таким сырым. После фильма сегодня вечером они направлялись в Нотр-Дам. Они были стиснуты со всех сторон пальто из верблюжьей и овечьей шерсти. Полуночная служба. Зонтики упираются между носков их туфель. Он не могли двинуться ни вперед, ни назад. В толпе людей, запрудивших здание, двигаться невозможно. Paix dans le monde[37]! — произнес высокий, усиленный электроникой голос. Нет ничего хуже запаха мокрой шерсти.

Он жил на Вашингтон Хайтс. Его отец умер. Он ничего не чувствует. Это, должно быть, забавно, что он ничего не чувствует. Когда люди умирают, они не ожидают, что никто ничего не почувствует.

Я же говорил тебе, что ничего не почувствовал, но ты все равно спрашиваешь. Потому что я знаю тебя. Ты никогда никого не теряла. У тебя никогда никто не умирал. Поэтому ты ненавидишь меня? Мы же облегчали друг другу жизнь. Это было в Централ-Парке. Была ли это моя ошибка? Ты знаешь Китайский погребальный дом на Пилл-Стрит? Когда люди умирают, они возвращаются к себе на родину. Даже в смерти они расисты. Он никогда не верил в Бога. Он никогда не ходил в церковь. Они читали молитвы на китайском. И я думал: Господи Боже, я не понимаю ни слова. Гроб стоял открытым. Это важно. Иначе трудно поверить в смерть. Психологическая уловка. Выглядит это отвратительно. Потом пришли родственники и забрали остаток денег. Бизнесом проживешь, сказали они, но и бизнес приказал долго жить. Я был студентом младшего курса в высшей школе. В социальной службе, выдававшей пособие, мне сказали, что я смогу работать лишь после получения диплома. Но я думал: быть мне официантом. Но я не могу быть официантом даже в китайском ресторане, потому что не знаю по-китайски ни слова. Я тогда был безвольным орудием, бедным нытиком. Но я должен был учиться в колледже. В то время ты гуляла по Централ-Парку. И ездила на уик-энды в Кэмбридже. А я кормил крыс в лаборатории медицинской школы. Всю Рождественскую ночь. Никого нет. А я кормлю проклятых крыс.

Она лежала рядом с ним очень тихо. Она потрогала себя, чтоб убедиться, что еще жива. Ей вспомнились первые две недели со сломанной ногой. Она тогда постоянно мастурбировала, чтобы доказать себе, что на свете существует еще что-то, кроме боли. Тогда боль была всем. Она жила в клетке из боли.

Ее руки поползли по животу вниз. Ее левый указательный палец коснулся клитора, а правый вошел внутрь, имитируя пенис. Что чувствует пенис, когда он окружен такой мягкой, сжимающейся плотью? Ее палец слишком маленький. Она добавила еще один и растопырила их. Но ногти слишком длинные. Они царапаются.

А если он проснется?

Может быть она хочет, чтобы он проснулся и увидел, насколько она одинока.

Одинока, одинока, одинока. Она двигала пальцами в таком ритме, и ей казалось, что оба внутренних кремовые, а тот, который на клиторе, стал твердым и красным. Можно ли ощущать цвет кончиков пальцев? На что похоже ощущение красного? Внутренние полости чувствуются красными. Пурпурными. Как будто бы там течет голубая кровь.

— О чем фы думаете, когда мастурбируете? — интересовался ее немецкий психоаналитик. — О чем фы думаете? — Я мыслю, следовательно существую.

Она не думает ни о ком конкретно, и в то же время о каждом. Об этом психоаналитике и о своем отце. О, нет, не об отце. Она не может думать об отце. О мужчине в поезде. О мужчине под кроватью. О мужчине без лица. С совершенно пустым лицом. У него один глаз на пенисе. И иногда он слезится.

Она почувствовала сильные конвульсии оргазма под пальцами. Ее руки успокоились, и она провалилась в глубокий сон.

Ей снится, что она гуляет по дому, в котором выросла — но дом этот переделан архитекторами из сна. Коридор, ведущий к спальне, в которой лишь три стены, извивается как русло старой реки, а кухонная кладовая — это открытый всем ветрам туннель со встроенными шкафами, но они так высоко, что их и не достать. Трубы украшены лепниной, как средневековые супницы, а из-под плинтусов дует легкий ветерок. В ее спальне, в замерзшем стекле двери отражается множество людей с искаженными болью лицами, поверяющих свои горести лунному диску. Тонкий и длинный лунный луч пробирается по полу, оставляя за собой серебряные следы, а затем разбивается с хрустальным звоном. Лица в двери превращаются в волчьи. Кровь капает у них с уголков рта.