В девичьей ванной комнате стоит огромная лохань на звериных лапах; она такая большая, что ребенок легко может в ней утонуть. Четыре медных светильника свисают с потолка комнаты. Они саженной высоты и украшены листочками тусклого золота. Ниже жилой комнаты есть балкон с винтовыми столбиками, стоящими полукругом; их ширина не даст ребенку пролезть между ними и полетать в воздухе. Можно спуститься ниже — и ты оказываешься в студии, где пахнет скипидаром. Потолок напоминает ведьмину шапку. Посредине на черной цепи свисает железная люстра. Она тихонько качается на ветру, дующем из северного трапециевидного окна в южное.

Пластмассовая посмертная маска Бетховена висит на стене. Величественные веки композитора плотно сжаты. Она забирается на стул и проводит по маске пальцами. Черные полоски сажи на пластике. Вот она и оставила свои отпечатки пальцев на глазах Бетховена. Вскоре случится нечто ужасное.

На столе стоит череп. И подсвечник рядом. Это, видимо, натюрморт — их рисует ее дед. Где же сама картина?

На мольберте незаконченный натюрморт с изображением подсвечника и черепа. Что более неподвижно? Череп? Или натюрморт с его изображением? Чья неподвижность продлится дольше?

В углу комнаты чулан. Там висит зеленый армейский китель ее мужа, пустой. Рукава хлопают на ветру. Может быть, он умер? Она очень испугана. Она выбежала через дверь студии и помчалась по ступенькам. Почти сразу она упала, сознавая при этом, что удар о землю означает смерть. Она попыталась закричать — и проснулась. Она очень удивилась, обнаружив себя в Париже, а не в родительском доме. Он лежал рядом, напоминая мертвого. Она разглядывала его спящее лицо, длинный рот с опущенными уголками, тонкие брови — как будто нарисованные китайским каллиграфом, и думала о том, что к следующему Рождеству они либо не будут жить вместе, либо заведут ребенка, вовсе не похожего на нее.

— Счастливого Рождества, — сказал он, открыв глаза.

И они занялись любовью.

Дождь, шедший ночью, и холод покрыли улицы тонким слоем льда. Они оделись и вышли погулять. Он осторожно поддерживал ее, а она засыпала на ходу. Он умолял ее «ходить маленькими шагами».

— Словно у меня ноги как у кенгуру, — сказала она.

Он не засмеялся.

Они гуляли по улице Святого Людовика и восторгались архитектурой. Они обращали внимание на резьбу по камню на вторых этажах домов. Они остановились понаблюдать за стариком, который ловил извивающихся рыбешек в серой и покрытой зыбью Сене. Они съели две дюжины устриц в ресторанчике «Алтазиана», попробовали терпкие луковицы и выпили по стаканчику вина. Они пошли по ледяным улицам обратно, держась друг за друга. Она раздумывала о том, что ее ждет, если она бросит его. Дом, который снился ей прошлой ночью, вспоминался какими-то обрывками. Она понимала, что не может туда попасть. Ей некуда идти. Некуда. Она осторожно прикасалась к нему и сказала: «Я тебя люблю». Когда стемнело, они остановились, чтобы съесть кусок рождественского пирога и выпить кофе в ресторанчике на левом Берегу, прямо напротив Нотр-Дам. Думает ли он о том, чтобы бросить ее? Она никогда не разбиралась в его мыслях. Им казалось, что это счастливый день; день, когда все трудности остаются позади. Он не забывал обнимать ее за талию, когда они переходили ледяные улицы и приговаривать при этом:

— Иди маленькими шагами. Ты сломаешь себе шею и заодно прихватишь меня.

— Чтобы я делала без тебя? — сказала она.

Он нервно прочистил себе горло, но ничего не сказал.

В этом месте фильм должен окончиться, быть может, прямо на звуке кашля. Но я помню и последующие события: сломанную машину и вынужденное возвращение в Гейдельберг на поезде; четырех французских солдат, которые расселись на нижних полках и рыгали всю дорогу, словно это они приводят состав в движение; и непрерывные прыжки с верхней полки (которую занимала я) вниз. Внезапный приступ поноса заставлял меня соскакивать не менее шести раз за ночь (причем один раз я наступила в пах французскому солдату, который, впрочем, отнесся к этому довольно снисходительно).

Затем мы вернулись в Гейдельберг и словно снова оказались в армии. (По выходным мы воображали себя американской супружеской четой, живущей в Европе ради собственного удовольствия).

А потом, первого января, была телеграмма, искаженная, что не редкость для подобного рода посланий, пришедшая в мрачный и серый субботний полдень, когда все мужское население Klein Amerika[38] занималось вылизыванием семейных машин и слонялось в бигудях, а немцы на другой стороне Гетештрассе переворачивали по первой рюмочке шнапса за Новый год.

Дедушка умер шесть пятнадцать

вторник тчк ожидаю ответа тчк остановка

сердца тчк прямокишечный геморрой тчк ничего

нельзя было сделать тчк похороны 4 января тчк

любящая мать.

Я первая прочитала телеграмму, а затем передала ее Беннету. У меня было то мерзкое чувство, которое бывает каждый раз, когда я чувствую, что меня будут обвинять в чем-то ужасном. Уж я-то знала, что Беннет найдет способ обвинить меня в смерти своего деда. Ведь родители моей матери все еще живы.

Я попыталась обнять Беннета, но он вырвался. Мне было горько главным образом не оттого, что умер его дедушка, а из-за того, что я сама должна была словно умереть — такова была наложенная им епитимья. Беннет опустился на кушетку, не выпуская телеграммы из рук. Я уселась с ним рядом и перечитала телеграмму из-за его плеча. — Двигающиеся пальцы изменяют произношение слов, — подумалось мне. Я почти не знала деда Беннета (древнего китайского старика 99 или 100 лет, выглядевшего, как желтоватая статуя из слоновой кости, и едва говорившего по-английски). Мне представилось, что это умер мой собственный дедушка, и я заплакала. Я плакала и о себе, медленно умирающей в возрасте двадцати пяти лет.

Беннет словно погрузился по шею в озеро смерти. Он нес свою боль на плечах, как невидимый рюкзак. Если бы только он повернулся ко мне, позволил бы мне приласкать себя, я бы помогла ему все это вынести. Но он лишь обвинял меня. И этим отталкивал от себя. Но я боялась уйти. Я осталась и углубилась в незаметную глазу жизнь. Я все больше и больше погружалась в свои фантазии и литературу. И тогда я начала раскрываться. Он укрывался в своих горестях, забаррикадировал себя там, а я укрывалась за письменным столом моей комнаты. Всю эту бесконечную зиму он оплакивал деда, отца, сестру, которая умерла в шестнадцать лет, брата, родившегося недоношенным и умершего в восемнадцать, своего друга, умершего от полиомиелита, свою бедность, и свое молчание. Он плакал об армии, о той жизни, которую он оставил в Нью-Йорке. Он плакал над смертью и над собственным предчувствием смерти. Он плакал и над тем, что он плачет. То волевое выражение, которое он носил у себя на лице, было в некотором роде посмертной маской. Столь много людей, которых он любил (и одновременно ненавидел), умерло, что он носил эту маску как епитимью. Почему он должен жить, когда все они умерли? Так он сделал свою жизнь лишь ожиданием смерти. А его смерть означала и мою смерть. Я же научилась оставаться живой за счет того, что я пишу.

Этой зимой я писала с утра до вечера. Я писала так, словно это была моя единственная надежда выжить и спастись. Мне всегда нравилось писать. Я всегда обожала авторов. Я целовала их портреты на последней странице после прочтения книги. Я относилась к печатному слову со святым благоговением, а к авторам как к носителям нечеловеческого знания и ума. К Перл Бак, Толстому или Каролин Киин, автору «Нэнси Дрю». Тогда я не делала тех высокомерных разграничений, которые вошли в моду чуть позднее. И могла с интересом переходить от «Алисы в Зазеркалье» к комиксу ужасов, от «Больших надежд» или «Сада тайн» и «Мэд Мэгазин».

Выросшая в хаосе собственного дома, я очень быстро поняла, что книга, которую ты держишь перед глазами, защищает от всех невзгод лучше пуленепробиваемого щита или бетонной стены. Я быстро научилась находить убежище среди книг, за что получила от матери и отца прозвище «пустоголовый профессор». Они ругали меня, орали на меня, а я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.

Дед Беннета — мужественный старик, который уехал из Китая, когда ему было двадцать лет; обращенный в христианство миссионером, который обещал обучить его английскому (но не выполнил своего обещания); проповедовавший Евангелие китайским рабочим на шахтах на Северо-Западе; окончивший свои дни за прилавком магазина сувениров на Пелл-Стрит — и так и не научившийся за свои 99 или 100 лет ни одному слову на правильном английском, и уже тем более ни одному написанному слову — своей смертью подтолкнул меня взяться за перо. Иногда смерть — только начало чего-то.

И пока Беннет оплакивал свою жизнь той долгой зимой, я писала. Я отбросила все мои стихотворения, написанные в колледже, даже те, которые были напечатаны. Я отбросила все мои фальшивые начала рассказов и повестей. Мне хотелось почувствовать себя обновленной, создать себе новую жизнь с помощью поэзии.

Я погрузилась в работы других писателей. Я выписывала книги у Ройла из Лондона или просила друзей присылать их из Нью-Йорка. Я думала, что изучу современных поэтов или писателей за счет того, что буду читать и читать их книги, обращая внимание, как менялся стиль автора от книги к книге, копируя его на протяжении нескольких месяцев. Все это время я считала свои начинания ошибочными. Когда-то, когда мне было около восемнадцати и я считала тридцатилетних глубокими стариками, я пообещала покончить с собой, если моя первая книга не будет опубликована до двадцати пяти лет. И вот мне уже двадцать пять. И я лишь в начале пути.

Я не собиралась рассылать свои работы по журналам; несмотря на то что я считалась классным поэтом в колледже и даже выиграла несколько призов, я сознавала, что написанное сейчас слишком плохо, чтобы посылать это куда-нибудь. Редакторы литературных журналов представлялись мне сверхлюдьми, которым противно держать в руках что-либо, кроме истинных шедевров.

Но я в это время выписывала много журналов и внимательно их прочитывала от корки до корки. Часто, что я не могла не отметить, произведения были не слишком хороши, но, тем не менее, я была уверена, что мои много хуже.

Мой мир был населен фантомами. В воображении я становилась любовницей поэтов, чьи произведения регулярно читала. Многие имена ожили для меня. Я могла читать биографические рассказы того или иного писателя и чувствовать, что я их давно знаю. Странно, насколько полные отношения я могла вообразить с людьми, которых никогда не видела — и сколь ошибочны оказались мои впечатления. Позже, когда я вернулась в Нью-Йорк и опубликовала кое-какие свои стихотворения, я встретилась с несколькими обладателями магических имен. Они абсолютно не были похожи на образы, которые я себе создала. Ум, проявлявшийся в произведениях, уменьшился ровно наполовину в их живых авторах. Мрачные певцы смерти оказывались бодрыми и веселыми толстячками. Самые замечательные писатели в жизни были отталкивающими людьми. Гениальные, добрые, всем открытые оказывались скупыми, неуравновешенными, завистливыми… Нельзя сказать, чтобы это было абсолютным правилом, но все равно так было. Как ни странно, но судить о характере авторов по их произведениям бесполезно. Но эта реальность открылась мне позже. Тогда, в Гейдельберге, я полностью погрузилась в мир литературных грез, который так выгодно отличался от грязи реального мира. И частью этого были мои странные взаимоотношения с «Нью-Йоркером».

Во времена, о которых я пишу, «Нью-Йоркер» (и другие ему подобные журналы) рассылались по всему атлантическому побережью. Может быть, поэтому три или четыре номера «Нью-Йоркера» (самый свежий по меньшей мере трехнедельной давности) всегда приходили в одной бандероли. Я всегда разрывала обертку, как помешанная. Я соблюдала ритуал, прежде чем погрузиться в чтение святого для меня журнала. Там не было указателя содержания — лишь небольшие очерки и предварительные замечания — и я ныряла внутрь, прежде всего просматривая имена авторов длинных статей, читая аннотации рассказов и пробегая глазами стихотворения.

В эти мгновения я покрывалась холодным потом и сердце было готово выскочить из груди. Меня пугала возможность встретить знакомое имя над рассказом или стихотворением. Кого-нибудь из тех, кто в колледже был полным идиотом, либо подонком, или же того, кто (в придачу к предыдущему) был младше меня. Пусть даже на месяц-два.

Я не просто прочитывала «Нью-Йоркер», я жила его внутренним миром. Да, я создала себе мир «Нью-Йоркера» (расположенный восточнее Вестрота и западнее Коствелва), где Петер де Вриз (любитель слегка покаламбурить) до сих пор поднимает стакан английского черного пива, где Никола Тусси (в фиолетовом клубном пиджаке, по-итальянски легко флиртует с Мюриэль Спарк; где Набоков попивает маленькими глотками красный портвейн из призматического кубка; где Джон Апдайк, споткнувшись о туфлю шведского мастера, любезно извиняется (все время при этом утверждая, что Набоков — лучший из ныне живущих писателей, имеющих американское гражданство). В это время из тесного кружка индийских писателей на углу доносятся пенджабские выражения и акцент торговцев (от всех там остро пахнет пряностями и кожей), а ирландские мемуаристы (в рыболовных свитерах и парами виски в голове) устраивают перебранку с одетыми с головы до ног в твид англичанами.