— Привет Рубен, — бросила я, Адриан присоединился к моим приветствиям, но Беннет промолчал. Вообще, он шел, словно в глубоком трансе. За ним следовал Адриан. Внезапно меня осенило, что, должно быть, в ту ночь между двумя мужчинами произошло куда больше, чем я видела, но я постаралась выбросить это из головы. Почему?


Адриан предложил подвезти нас до гостиницы. Сначала Беннет отказался, но, когда не удалось поймать такси, нам пришлось согласиться; Беннет сдался — не сказав, однако, ни слова и даже не кивнув Адриану. Адриан пожал плечами и сел за руль. Я плюхнулась на заднее сидение. Мы не потерялись только потому, что Беннет запомнил дорогу. Но, не считая кратких указаний Беннета, вся дорога прошла в тяжелом молчании. Мне хотелось все обсудить. После того, что мы пережили втроем прошлой ночью, нет смысла притворяться, что ничего не случилось. То, что произошло в комнате Адриана, могло бы стать началом нашего взаимопонимания. Но Беннет, напротив, упрямо избегал любых обсуждений. И Адриан не мог тут ничем помочь. Вся их болтовня о психоанализе и самоанализе оказалась чистой воды блефом. Столкнувшись с реальным прецедентом в своей собственной жизни, они оказались неспособны проанализировать его. Это здорово — анализировать отвлеченных персонажей, раскладывать по полочкам чьи-то гомосексуальные наклонности, чей-то Эдипов комплекс, чье-то прелюбодеяние, но, оказавшись перед лицом собственных наклонностей и комплексов, — вы безмолвствуете. Глядя в разные стороны, подобно сиамским близнецам, они, тем не менее, крепко срослись спинами. Кровные братья. А я — сестра, разъединившая их. Злосчастная женщина, приведшая их к падению. Пандора, распахнувшая свой губительный ящик.

Ящик Пандоры, или Две моих матери

Женщина — ее мать,

И в этом корень зла.

Анна Секстон

Конечно, все дело в моей матери. Итак, ее звали Джудит Столофф Уайт, или же Джуд. Личность не призрачная, а вполне реальная. Но как трудно сказать о ней что-нибудь определенное! Любовь и ненависть к ней так застилали мой взор, что за туманом этих чувств и переживаний я не смогла толком разглядеть ее. Впрочем, мне никогда не удавалось понять, где проходит граница между нами. Она — есть я, а я — есть она, и мы перемешались так, что и не поймешь, кто из нас кто. Пуповина, связывавшая нас, словно никогда и не разрывалась, и мы обе чувствовали боль, оттого что она тянула нас друг у друга. Я думаю, поэтому каждая с такой страстью и неистовством поносила другую. Мы словно хотели проглотить друг друга. Из нашей взаимной любви мы выковали обоюдоострое оружие, ранившее нас обеих. Нам хотелось доводить друг друга до слез, вселять друг в друга страх, не имевший под собой реальной почвы.

Когда я думаю о своей матери, меня терзает зависть к Александру Портною[41], образцовому примеру еврейско-эротически-откровенного романа. Если бы моя мать была еврейкой-матерью в полном смысле слова, то для моих литературных опусов я получила бы настоящую сокровищницу — идиллически-уютное гнездышко, лелеявшее мое детство и навеки запечатленное в памяти. (Я всегда завидовала писателям, у которых были настоящие родители или, по меньшей мере, близкие родственники: Набокову, Лоуэллу, Туччи, — они росли в окружении аристократически-элегантной родни, канувшей, увы в прошлое; а еще Роту, Беллоу и Фридману с их знаменитыми родителями, липкими, как пассоверское вино, и жирными, как бульон к маце.)

Моя мать источала аромат «Джой» или «Диориссимо», стряпала она редко и без особой охоты. Когда я пыталась перебрать в памяти все установки и принципы, которые она стремилась вдолбить в меня, то, что мне удается выудить, сводится к двум пунктам:

1. В любом случае, не будь заурядностью.

2. Мир жесток, а посему: «Ешь быстрее!»

«Заурядный! — было наихудшим ругательством, которым она могла заклеймить кого-либо или что-либо. Помню, как-то раз она взяла меня с собой в магазин и высказала реплику, сразившую всех продавщиц в «Сакс», предложивших ей платье и туфли «самые ходовые — на этой неделе мы уже продали пятьдесят».

Этого было вполне достаточно.

— Нет, — сказала она, — это нас не интересует. А не найдется ли у вас чего-нибудь менее заурядного?

Тут-то продавщицы извлекли на свет Божий нечто, переливавшееся всеми цветами радуги, — предмет, на который не польстился бы никто, кроме моей матери. Позже между нами разгорались бесчисленные перепалки из-за того, что я стремилась «быть как все», с тем же упрямством, с каким она гонялась за «из ряда вон выходящим».

— Меня просто убивает эта стрижка, — заявила она, когда я сходила в парикмахерскую и вернулась с точь-в-точь такой же прической, что и на страницах журнала «Севентин», — она так заурядна.

Не уродлива. Не старомодна. Но заурядна. Заурядность была постыдным изъяном, который следовало маскировать всеми доступными средствами. И недоступными — тоже. И она старательно маскировала этот изъян, побивая все рекорды своей изобретательностью. Надо думать, моей матушке казалось, что все декораторы (равно как и модельеры, и создатели бижутерии, косметики и аксессуаров, в общем, все застрельщики индустрии «от кутюр») Америки сговорились подхватывать и популяризовать все ее наиболее интересные находки в данной области. Ну что ж, нельзя отрицать, что она была одарена безошибочным чутьем на моду (или мне только так казалось, маленькой девочке, подпавшей под ее гипноз?). Она открывала сезон «старинного золота», еще до того, как «старинное золото» становилось самым модным тоном для драпировок, дверных ручек и прочей фурнитуры. А затем она доказывала всем и каждому, что у нее «крадут» идеи. Она стала коллекционировать испанский фарфор как раз перед тем, как ему запели гимны «все тонкие целители из Западного Централ-Парка» — от сборища каковых она отделяла себя самым ревностным образом. Она начала устилать полы белыми меховыми ковриками из Греции до того, как они появились во всех магазинах. Она открыла эпоху причудливых металлических канделябров для ванной раньше, чем «эта шайка слащавых декораторов», по ее презрительному определению.

Она была помешана на древних занавесях и жалюзи под цвет обоев; красные и розовые полотенца в ванной, тогда еще, когда эти цвета считались авангардными, были призваны явить протест против заурядности и мещанства. Но особенно зримо проявлялся ее страх перед обыденностью и серостью в одежде. Когда все четверо ее дочерей подросли, она часто сопровождала отца в деловых поездках, где и высматривала странные туалеты и украшения всех мастей. Например, в театр она надевала китайские шелковые пижамы. Бенгальские браслеты украшали лодыжки ее обутых в сандалии ног. Две крошечные статуэтки Будды использовались как подвески к серьгам. Вместо нормального зонта она использовала китайское сооружение из промасленной бумаги (что было не лучшим вариантом на случай дождя). Бывало, она щеголяла в панталонах тореадора, сшитых из китайского шелка с ручной вышивкой. А уж совершенно убивало меня в годы отрочества то, что матери больше нравилось выглядеть уродливой, но экстравагантной, чем хорошенькой, но обыкновенной. Она была рослой, изумительно тонкокостной женщиной с узкими щиколотками и длинными голенями, природа одарила ее гривой длинных медно-рыжих волос, так что ее странные наряды, дополненные вызывающим гримом, усиливали ее сходство с Чарльзом Аддамси. Понятно, я бы предпочла кудрявую блондинку, одетую в норковое манто, — этакую «мамочку», любительницу бриджа, или же, на худой конец, примирилась бы со жгучей брюнеткой в туфлях Красного Креста и разноцветных очках, в качестве матери типа АРУ[42].

— Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? — умоляла я, когда она собиралась идти на родительский день в школу в вышитых брючках тореадора, ярко-розовом шелковом свитере от Пуччи и мексиканском серапе. (Может быть, моя память кое-что утрирует — но главные идеи принадлежали, несомненно, ей). Тогда я была в седьмом классе — как раз в зените своего стремления к заурядности.

— А в чем дело? Я что-то не то ношу?

Спросила бы лучше, что было то! Перебрав ее походный гардероб, высматривая что-нибудь уютное, обычное, милое (Халатик! Шаль! Домашнее платье! Ангорская кофточка! Что-нибудь, подошедшее бы матери Бетти Крокер, Матери с большой буквы) я стала в тупик. Наряды благоухали «Джой» и китайскими курительными палочками. Там были и бархатные береты, и меховые горжетки, и брюки, и шальвар-камиз, и хлопковые пончо, и кафтаны ацтеков, и японские шелковые кимоно, и иранские твидовые бриджи, но ничего похожего на ангорский свитер.

— Я просто хотела бы, чтобы ты носила что-нибудь попроще, — робко попросила я, — что-нибудь, на что люди бы не пялились, как на седьмое чудо света.

Она пронзила меня гневным взором и выпрямилась в полный рост — 175 см.

— Так ты стесняешься своей матери? Если так оно и есть, Изадора, мне очень жаль тебя. Да-да. Нет ничего хорошего в том, чтобы походить на всех остальных. Люди просто не будут тебя уважать. Согласно последним исследованиям, люди идут за теми, кто чем-то отличается от окружающих, за теми, кто имеет смелость доверять своему собственному вкусу, а не тащится за стадом. И ты в этом убедишься. Нет ничего достойного в том, чтобы подстраиваться под давление всеобщей бульварности…

И мы умчались в школу, благоухая ароматом «Джой», и, образно говоря, поднимая ветер мексиканским серапе.

Когда я вспоминаю, сколько яростной энергии было потрачено на нелепые одеяния и из ряда вон выходящую обстановку, я думаю, что из моей матери получилась бы незаурядная художница. В семье было три поколения несостоявшихся талантов: дедушка, совращавший натурщиц и поносивший Пикассо, а сам с тупым упрямством подражавший Рембрандту, неприкаянная матушка с ее нелепыми затеями и сестрица Рэнди, воспринявшая беременность как новый вид искусства, изобретенный ею самой (за ней, кстати сказать, последовали Лала и Хлоя).

Кто может быть более вздорным, склочным и неуживчивым, чем неудавшийся художник? Весь резерв внутренней энергии, не нашедший достойного приложения, вырывается наружу во вспышках гнева, отравляющих душу. Иногда даже преуспевшие художники бывают невыносимы, но, Бог мой, есть ли что-нибудь более вздорное, склочное, эгоистичное и стервозное, чем неприкаянный художник? Мой дед, по крайней мере, мне так об этом рассказывали, рисовал на маминых занавесках, вместо того, чтобы пойти и купить новые холсты; чтобы хоть как-то защититься от его невыносимого нрава, мама ударилась в поэзию; а после она повстречала моего отца, писавшего тексты песен, и встала новая проблема: он воровал ее образы, сравнения и прочие находки и использовал их в своих текстах. Да… люди искусства — сущие пиявки. «Никогда не связывайся с человеком, собирающимся заняться искусством», — говаривала моя матушка, убедившаяся в правильности этого суждения на собственной шкуре.

Еще одной интересной особенностью, проливающей свет на нравы моей мамы и дедушки, в частности, да и всех людей искусства в целом, была великолепная способность игнорировать чужую работу (творческую работу, я имею в виду) и чужие успехи. Был, например, один довольно посредственный писатель-романист (чье имя мне не удается припомнить), который сдружился каким-то образом с моими родителями. И написал он с полдесятка романов, ничем не выдающихся, как в смысле стиля, так и в смысле содержания, не ставших, кстати сказать, бестселлерами, не снискавших призов, премий и наград; что, однако, не мешало ему пребывать в отличном расположении духа и, казалось, довольствоваться своим положением непризнанного гения на банкетах, вечерах с коктейлем, и блистать в каком-то колледже средней руки в Нью-Джерси. Возможно, ему нравился сам процесс творчества. Среди людей с причудами встречается немало графоманов…

— Просто не представляю, чего ему стоит все это высасывать из пальца, — говорила мама, — он так зауряден. Ну, конечно, он не бестолковый, не дурак… (Мама никогда не называла людей «умными», «интеллектуальными» и т. д.; только «не бестолковыми») — Но его книги так заурядны… и денег они ему не приносят…

Вот она — загвоздка! Матушка, ценившая превыше всего оригинальность, была глубоко неравнодушна к деньгам и наградам. А посему, все свои высказывания о людях искусства и их успехах она дополняла сведениями о рыночной стоимости плодов их творчества. Вот если бы ее друг-романист сподобился получить Пулитцеровскую премию или Национальную книжную премию — а может, и продать права на экранизацию — это было бы нечто. Конечно, она и виду бы не подала, но уважение, граничащее с восхищением, проступало бы сквозь каждую пору ее лица. С другой стороны, смиренно трудиться ради награды было явно не для нее; всякие там полеты духа, открытия, радость творчества… Ничего подобного! Ничего удивительного, что при таком взгляде на жизнь она посвятила себя обойно-драпировочному делу.