И еще: в душе она осталась неисправимой сектанткой, атеисткой и философом. Думаю, что ее убеждения начали формироваться с провинциальной студенческой «лиги искусства», со всеми атрибутами коммунизма, столь характерными для тех дней, но с течением времени и под влиянием достатка и атеросклероза (одно, как вы заметили, частенько сопутствует другому), она развила свои собственные религиозные воззрения, позаимствовав их частично у Роберта Ардри, а частично — у Конрада Лоренца.
Не думаю, что Ардри и Лоренц могли предвидеть, что именно она выжмет из их трудов: некую систему, смахивающую на обновленный вариант Гоббса, в котором запостулировано, что жизнь жестока, расчетлива, кровожадна и очень коротка; а жажда высокого положения, власти и денег — всеобъемлюща; инстинкты, унаследованные от животных, побуждают нас отстаивать территории государств и стремиться к завоеванию новых; а эгоизм, между прочим, есть основной закон жизни («Не пропусти мимо ушей то, что я тебе скажу, Изадора: даже когда люди говорят «альтруизм», они подразумевают тот же эгоизм, только называют его по-другому»).
Как вы понимаете, на основании всего вышеизложенного, я могла вывести своего рода перечень жизненных ориентиров, или, вернее, перечень того, за что мне не стоило браться:
1. Хиппи я быть не могу, потому что мама всегда одевалась, как хиппи (при этом веруя в защиту границ и универсальность войн), чем и набила мне оскомину.
2. Против иудаизма я восстать тоже не могу, потому что восстание вообще не в моем характере.
3. Я не могу поносить свою еврейку-мать, потому что проблема куда глубже еврейского происхождения или материнства.
4. Я не могу быть художником, потому что кто-то будет рисовать лучше меня.
5. Я не могу быть поэтом, потому что кто-то будет писать стихи лучше меня.
6. А кем-либо другим мне стать нельзя, потому что все оставшееся так заурядно.
7. И коммунистом я не могу быть из-за того, что моя мама, в свое время, примазывалась к этому движению.
8. И мятежницей мне не бывать (или, по меньшей мере, парией), выйдя замуж за Беннета потому, что мама подумала бы что это, во всяком случае, не заурядно.
Ну и какие же возможности открывались передо мной? И где найти тот пятый угол, в который я могла бы забиться? Я чувствовала себя, как дети курильщиков, что унаследовали родительское пристрастие, усиленное вдвое. Возможно, я могу отчалить в Европу с Адрианом Гудлавом и вообще не возвращаться назад в Нью-Йорк.
И все же… у меня была и совсем другая мать. Она была стройной и рослой, со щеками нежными, как лепестки роз, а когда я прижималась к ее пушистой шубке, то чувствовала, что ни одна опасность в мире не затронет меня. Она учила меня ботанике, рассказывала о цветах и связанных с ними поверьях. Она ласкала и целовала меня, ударившуюся на детской площадке (а все из-за ссоры с сыночком психиатра), катила мой новенький английский трехколесный велосипед в горку и спускала меня вниз по холму, следя, чтобы я не врезалась в загородку детской площадки. Она просиживала со мной ночи напролет, читая мои школьные сочинения, и ей казалось, несмотря на то что мне было всего лишь восемь, что я величайший писатель в мире. Она смеялась моим шуткам, словно я была Мильтор Берл, Гручо Маркс, Ирвин Кори в одном лице. Она брала меня, Рэнди, Лалу и Хлою на каток в Централ-Парк вместе с десятком наших друзей и, пока все остальные матери предпочитали сидеть дома и играть в бридж, доверяя горничным присматривать за своими детьми, она помогала нам надевать коньки (причем, с почти окоченевшими руками), вставала на коньки сама и кружилась на льду вместе с нами, высматривая опасные полыньи (чуть затянутые ледком и потому еще более опасные), показывала нам, как делать «восьмерки», смеялась и болтала с нами, вся розовая от холода? Как я гордилась ею!
Мы с Рэнди говорили одноклассницам, что наша мама (с ее длинными, яркими волосами и огромными карими глазами) так молода, что вообще не пользуется косметикой. Ведь она не какая-нибудь старая жердь, наштукатуренная в три слоя, как все прочие мамаши. Она, совсем как мы, носила свитер, короткую юбочку и рейтузы, когда каталась на коньках. Мы даже не называли ее «мамой» — такой юной и забавной она была. И была несравнима ни с кем другим.
Проснувшись в день моего рождения (26 марта, Овен) я обнаруживала, что моя комната преобразилась в весенний лес. Вокруг кровати — вазы с ирисами, анемонами, нарциссами. На полу — гора подарков, завернутых в бумагу самых неожиданных рисунков и цветов, перетянутых атласными ленточками и украшенных шелковыми цветами и бумажными фестонами. Ослепительно сияли и переливались нежными узорами яйца, раскрашенные мамой наподобие яиц Фаберже. Везде стояли коробки с шоколадом и сладости («пусть у тебя будет сладкий год», сказала она, обнимая меня); еще был огромный именинный портрет, написанный акварелью, изображавший меня во всей красе: самой прелестной девочкой в мире, с длинными золотистыми волосами, большущими голубыми глазами и охапкой цветов в руках. Конечно, моя мама приукрасила меня, а может быть, такой она меня и видела? Я была польщена и озадачена одновременно. Действительно ли я для нее прекраснейшая девочка в мире? Или нет? А как же тогда мои сестры? И еще: почему же она кричит на меня так, что едва не валится крыша?
Моя другая мама никогда не кричала, и я всегда знала, как мы относимся друг к другу. В тринадцать лет я объездила с ней все музеи Европы; ее глазами я видела шторма Тернера, небеса Тьеполо, стога Моне и памятник Бальзаку, сотворенный Роденом, «Весну» Ботичелли, «Мадонну в скалах» да Винчи… В четырнадцать я получила «Собрание поэм» Эдны Сент-Винсент Миллей, в пятнадцать — Э.Э. Каммингса, в шестнадцать — Уильяма Батлера Йейтса, в семнадцать — Эмили Дикинсон, а в восемнадцать — мы с матерью перестали разговаривать. Она знакомила меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она с жаром спорила со мной о марксизме за обеденным столом. Она преподавала мне уроки балета и игры на фортепиано, доставала недельные абонементы в нью-йоркскую филармонию (где я умирала от скуки и проводила большую часть времени в дамской уборной, подкрашивая розовой помадой свои тринадцатилетние губки).
Каждую субботу я посещала студенческую «лигу искусств», и мама усердно рецензировала мои рисунки. Она освоила мою судьбу, как свою собственную: сначала я должна научиться делать эскизы грифелем, потом перейти к пастели, ну, а завершить цикл обучения — живописью маслом. Когда я попросилась в Высшую школу музыки и живописи, мама вместе со мной переживала над моими альбомами, провожала на экзамены, «болела» за меня, одним словом, руководила мною в прямом и переносном смысле этого слова. Когда я решила, что, помимо искусства, изберу профессию врача, она принялась покупать мне книжки по биологии. Когда я начала писать стихи, она выслушивала каждое четверостишие и хвалила меня так, словно я была Йейтсом. Мое неуклюжее словотворчество казалось ей прекрасным. Все мои наброски, поздравительные открытки, рисунки маслом представлялись ей залогом будущей славы. Уверена, что ни у одной девочки не было более преданной матери, матери более заинтересованной в том, чтобы развить в дочери целостную личность и создать из нее — чего маме очень хотелось — человека искусства. Тогда почему же она приводила меня в такую ярость? И почему она все время вызывала у меня ощущение, что я всего лишь слепок с нее? Почему же у меня нет ни одной собственной мысли? Что же, у меня не было свободы, независимости и индивидуальности, наконец?
Возможно, первопричина моей злости и раздражения коренилась в отношении к сексу. Похоже на то, что секс оказался настоящим «ящиком Пандоры». Мама проповедовала свободную любовь, пускалась в рискованные авантюры, в Греции принимала участие в танцах и игрищах, посвященных приходу весны. Конечно, она не бросалась во все тяжкие и не претворяла в жизнь все то, что проповедовала, а посему она говорила, что ребята не станут уважать меня в должной мере, если я «буду доставаться слишком легко». Почему мальчики не оценят меня по достоинству, если я «помещу свое сердце под юбкой», и что же, будут быстро бросать, если я «обесценю себя»?
Секс. Я была потрясена той безграничной властью, которую, как оказалось, он имел надо мной. Энергия, возбуждение, власть, что повергает меня в кромешное безумие! Что тут поделаешь? И как все это увязать с тем, что не надо доставаться слишком легко?
Мне всегда не хватало смелости спросить маму об этом напрямик. Я чувствовала, что несмотря на все свои богемные рассуждения, она слегка разочарована и не имеет должного опыта в сексе, к тому же я считала, что это не тема для обсуждения. Я обратилась к Д.Х. Лоуренсу, и к «Любви без страха», и к «Возрасту любви на Самоа». Даже Маргрет Мид не слишком помогла мне. Что у меня было общее с ее дикарями? (Многое, конечно, но тогда я этого не понимала). Юстас Чессер, доктор медицины, был просто несравненен во всех своих чарующих подробностях («Как осуществлять половой акт», проникновение, предварительная игра, заключительные ласки), но даже ему было не под силу разрешить мои моральные противоречия: как «далеко» следует зайти? В бюстгальтере или без него? В трусиках или без? Брать в рот или нет? А если да, то как же глотать? Все это так сложно. Кажется, что для женщин это все куда сложнее… В основном, как я теперь пришла к выводу, я злилась на мать за то, что она не научила меня быть женщиной, не научила меня установить мир и равновесие между яростным голодом моего влагалища и голодом, терзавшим ум и сердце.
Итак, я изучала женщин, глядя на них глазами мужчин-писателей. Не мужчин-писателей, конечно, а писателей-мужчин, воспринимаемых мною как боги и авторитеты, которым можно безоглядно доверять.
Понятно, я принимала на веру все, что они говорили, даже если это шло вразрез с логикой, моим чутьем и опытом. От Д.Х. Лоуренса я узнала, что такое оргазм, обманчивый, как леди Чаттерли. Он рассказал мне, что все женщины боготворят «Фаллос» — да он и сам уважительно пишет это слово с заглавной буквы. Шоу огорошил меня тем, что женщины не могут быть ни художниками, ни артистами; Достоевский объяснил, что «они», то есть «мы», начисто лишены религиозного чувства; а Свифт и Поп поведали, что религиозное чувство у женщин просто избыточно, посему им не хватает рациональности; Фолкнер же высказал мысль, что «они» — матери земли и, подобно Луне, повелевают отливами и приливами, а по плодородию и животворящей силе подобны Солнцу; Фрейд обнаружил в них ущербное суперэго и «неполноценность», и пришел к выводу, что больше всего на свете им хочется заполнить имеющуюся пустоту пенисом.
Но как же разобраться во всем этом мне — девочке, которая ходит в школу, учится лучше, чем любой мальчик, рисует, пишет стихи и посещает студенческую «лигу искусств» по субботам, а по будням вечерами выпускает газету высшей школы (правда, в качестве корректора и помощника главного редактора; девушка никогда не займет пост главного редактора — это нигде не оговорено и, все же, не вызывает сомнений)? Как совместить приливы и отливы, плодородие и материнство, землю, солнце и луну с почитанием лоуресовского «Фаллоса»?
Впервые в жизни я встретилась с «Фаллосом» в возрасте тринадцати лет и десяти месяцев в нашей уютной гостиной, преобладающим цветом которой был сочно-зеленый оттенок зелени авокадо, приводивший в трепет мою превозносящую зеленый цвет мать. Я прекрасно помню, что сей предмет принадлежал Стиву Аппельбауму, студенту предпоследнего курса, увлеченному искусством, так же, как и я, бывшая в те времена новичком в школе. Больше всего мне запомнился абстрактный узор синих вен, отсвечивающих пурпуром Кандинского. Перед моим взором встают потрясшие меня особенности: огромный (правда, как определить на сколько огромный, если вам не с чем сравнивать?), конечно же, обрезанный предмет, живущий собственной, загадочной жизнью. Сначала он заявил о себе, расширяя гульфик (тогда мы сидели на диване, склонившись голова к голове, и «ласкали друг друга ниже пояса», как удачно выразился один из нас). Тогда он расстегнул молнию на брюках (удивляюсь, как ему удалось проделать это вполне успешно, с его-то дрожащими пальцами?) и одной рукой (другая пребывала под моей юбкой, лаская лоно Изадоры) извлек оттуда (распихав кое-как полы рубашки) огромную красную штуку, ярко выделявшуюся на фоне его синих джинсов и клетчатой рубашки. После чего я окунула правую руку в вазу с розами, которую моя помешанная на цветах мама всегда держала на кофейном столике, и мокрой от воды и цветочной слизи рукой принялась ублажать Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Или всей кистью? Возможно, поначалу я делала что-то не так (ведь только позже я приобрела необходимый навык и стала мастером своего дела). Стив запрокинул голову в экстазе (правда, не теряя контроля: как-никак папа смотрел телевизор в столовой); немного спустя, он извлек из кармана заблаговременно припасенный носовой платок и использовал его не совсем по назначению. Если я начисто забыла технические подробности этого приключения, то эмоции помню, как сейчас. Я переживала радость от того, что смогла в ответ дать ему удовольствие (зуб за зуб, или клитор за удовольствие), но и упивалась ощущением власти, особой власти, которую я получила над Стивом — той власти, которой не добьешься живописью или поэзией. Теперь я тоже приобщилась к этой стороне жизни — может быть, не совсем, как леди Чаттерли, но тоже неплохо.
"Страх полета" отзывы
Отзывы читателей о книге "Страх полета". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Страх полета" друзьям в соцсетях.