Пинок в лицо, жестокое,

Жестокое сердце, жестокое, как ты.

Сильвия Плат

В шесть утра мы приземлились во Франкфурт-Флагхэйфен и перешли в помещение с прорезиненным полом, который, после всех мерцающих новостей, навел меня на мысли о концлагерях. Мы прождали час, пока «747» заново заправится. Аналитики сидели неуклюже на стульях, отлитых из стекловолокна, установленных в непоколебимые ряды: серый, желтый, серый, желтый, серый, желтый… Унылые цвета как нельзя лучше соответствовали унылым лицам.

Многие везли дорогие фотоаппараты и, вопреки длинноватым волосам, уже пробивающейся щетине, очкам в проволочной оправе (и супругам, одетым соответственно представлениям миддл-класса о богеме: туфли из буйволиной кожи, мексиканские шали, серебряные украшения, купленные в Гринвидж Виллидж[3]) они выделялись респектабельностью равенства. Я думаю о том, что я имею против большинства аналитиков. Они открыто принимали общественный строй. Их, мягко говоря, левые взгляды, их выступления в защиту мира, декорирование офисов «Герникой» имели все основания называться очковтирательством. Когда подходил критический момент: семья, положение женщины, поток денег от больных к доктору, они становились реакционерами. Такая же жесткая защита своих интересов, как социальный дарвинизм викторианской эпохи.

— А женщина всегда правит из-за трона, — говорил мой последний аналитик, когда я доверительно объясняла, каким грязным я ощущала постоянное стремление к лести, которую я жаждала получить от мужчин. Это было меньше, чем за неделю до поездки в Вену, и это была наша последняя ссора. Я никогда не доверяла Коулнеру, но, как бы то ни было, продолжала выдерживать его осмотры, притворяясь, что это мои проблемы.

— Разве вы не видите, — выкрикнула я с кушетки, — женщины используют свою сексуальную привлекательность, чтобы манипулировать мужчинами и пресекать их ярость, но никогда, будучи открытым и честным…

Но доктор Коулнер мог видеть только то, что смутно отдавало Женской Либеральностью и невротической проблемой. Многие протесты против общепринятого женского поведения были «фаллическими» и «агрессивными». Мы долго спорили об этих вопросах, но его «править из-за трона», в конце концов показало мне, чего он стоит.

— Я не верю, что вы верите, — выкрикнула я, — и я не уважаю ваши убеждения и не уважаю вас за то, что вы их защищаете. Если вы серьезно сделали подобное заявление о «правлении из-за трона», то как вы можете понять меня и мои проблемы? Я не желаю жить тем, чем живете вы. Я не хочу такой жизни и не вижу, почему я должна судить о вещах в согласии с этими вашими стандартами. Я также не считаю, что вы понимаете хоть что-то в женщинах.

— Возможно, вы не понимаете, как это замечательно — быть женщиной, — возразил он.

— О Боже! Теперь вы воспользовались последним доводом. Вы что, не встречали мужчин, для которых женственность означает, что бабу надо держать в узде! Почему я должна слышать от вас о том, как замечательно быть женщиной? Вы что — женщина? Почему я на этот раз не должна послушаться себя? Или другой женщины? Я рассказывала о них. Они говорили мне о себе, о своей проклятой участи, и о том, что я делаю все правильно — даже если это не принесет славы хорошей домохозяйки.

Мы разошлись и больше не встречались, мы накричали друг на друга. Я ненавидела себя за то, что ему наговорила, за свой полоумный трактат, за то, что я пренебрегала хитростью. Я знала, есть и другие аналитики — мой немецкий аналитик, который, к примеру, не поддерживает этот женоненавистнический режим. Но я также ненавидела Коулнера за его ограниченность и за то, что он отнимал у меня время и деньги этой старой историей с избитыми фразами о женском предназначении. Кому это нужно? Такое удовольствие можно было получить от удачно приготовленного пирога. И оно не стоило бы 40 долларов за пятьдесят минут.

— Если вы так относитесь ко мне, то почему не отделаетесь от меня сейчас же, — высказался Коулнер. — Почему не уходите и принимаете от меня это дерьмо?

Это было по-коулнеровски. Когда он чувствовал, что будет атакован, он становился злобным и бросался вперед, показывая в каком он скверном настроении.

— Типичный комплекс маленького человека, — пробормотала я.

— Что, что?

— О, ничего.

— Давайте, я хочу услышать. Я могу достойно встретить ваши слова, — важно сказал аналитик.

— Я предполагаю, доктор Коулнер, что вы знаете из психиатрической литературы, что такое комплекс маленького человека. Вы звереете и материтесь, когда кто-либо указывает вам на то, что вы Всемогущий Бог. Я понимаю, это действительно болезненно — ощущать, что ваш рост — всего лишь пять футов четыре дюйма, но я смею предположить, что вы могли бы это проанализировать и сделаться несколько более терпимым для окружающих.

— Камни и трости могут сломать мне кости, а слова не причиняют боли никогда, — огрызнулся Коулнер. Юморок у него был на уровне младших классов, но он думал, что куда как остроумен.

— Посмотрите-ка: вы можете общаться со мной избитыми фразами — и при этом предполагается, что я должна испытывать к вам сверхблагодарность и к тому же платить вам за это — а если я сделаю то же самое с вами — что я, между прочим, имею право сделать — вернув вам все сторицей — тогда вы беситесь и разговариваете, как злобный семилетка. — Я просто сказал, что вы должны расстаться со мной, если вы чувствуете это все ко мне. Уйти. Бросить. Хлопнуть дверью. Послать меня ко всем чертям.

— И допустить, чтобы, после двух лет и тысяч утекших долларов, мы списали все это в убыток. Я имела ввиду, что вы, возможно, готовы все списать — но я-то надеялась, что это принесет хоть какой-то положительный результат.

— Вы можете найти другого аналитика, — сказал Коулнер, — вы можете понять, что ваша точка зрения все же…

— Моя точка зрения! Вы, что, не понимаете, почему столько людей держат психоаналитиков за мудаков! Ваш брат все превращает в разновидность уловки-22[4]. А пациент приходит, и приходит и продолжает выкладывать денежки, а вы всякий раз сознательно увиливаете, и, наконец, когда до вас доходит, что вы ни хрена не можете помочь, вы просто зачеркиваете число потраченных на вас лет и советуете обратиться к другому аналитику, чтобы наверстать то, что не получилось с предыдущим. Вас не убивает нелепость этого?

— Скорее, меня убивает нелепость моего теперешнего положения и то, что я слушаю ваши бессмысленные тирады. Единственное, что я могу сделать, это повторить то, что я уже сказал. Если вам не нравится, почему вы не покинете меня?

Как во сне (никогда бы не поверила, что я способна на это) я встаю с кушетки (сколько можно там лежать?), беру свою сумочку и иду (нет, я не «прогуливаюсь» — хотя я получила то, что хотела) за дверь. Я тихо закрываю ее. Никаких фокусов в стиле «хлопающая-дверью-Нора», которые только испортили бы весь эффект. Спускаясь в лифте, я чуть не расплакалась.

Но через некоторое время, спускаясь вниз по Мэдисон-авеню, я ликую. Никаких больше встреч в восемь часов! Никаких надежд на то, что может-быть-это-помогает при ежемесячном выписывании чека! И нет надобности больше выслушивать Коулнера, норовящего направить меня на путь истинный! Я свободна! И, думая о тех деньгах, которые не успела потратить, я нырнула в обувной магазин и немедленно выложила 40 долларов за пару белых туфель с золотыми цепочками. Они помогли мне не хуже, чем раньше 50 минут с Коулнером. Это было начало.

Я надела эти туфли во время полета в Вену и все смотрела на них, пока продолжалась посадка. Удержали ли мои шажки то правой, то левой самолет от крушения? Сколько я удерживала самолет от крушения, я не помнила. «Мама», прошептала я. Я всегда шептала «мама», когда была напугана. Забавно, что я никогда не звала мою мать «мама». Она назвала меня Изадора Зельда, но я предпочитала никогда не пользоваться вторым именем. (Я понимаю, что она предпочитала Олимпию после Греции и Жюстину после де Сада.) Я звала ее Джуд. Ее полное имя было Джудит. Никто, кроме младших сестер, не называл ее мамочкой.

Вена. Само имя созвучно вальсу. Но я никогда не осталась бы здесь. Этот город кажется мне мертвым. Забальзамированным.

Мы прибыли в 9 утра — как раз во время открытия аэропорта. Как говорится, WILLKOMMEN IN WIEN[5]. Мы протащили за собой чемоданы и ощутили дурман ночи, проведенной без сна.

Аэропорт смотрелся чахло и мрачно. Я подумала о том уровне беспорядка, грязи и хаоса, к которому привыкли нью-йоркцы. Возвращение в Европу было всегда каким-то потрясением. Улицы казались ненатурально чистыми. Парки казались ненатурально полны красивыми скамейками, фонтанами и розовыми кустами. Клумбы были поразительно опрятны. Даже телефоны-автоматы работали.

Служащий привычно взглянул на наш багаж, и меньше чем через 20 минут мы сели в автобус, который был заказан для нас Венской Академией психиатрии. Мы садились с наивной надеждой доехать до нашей гостиницы за несколько минут и улечься спать. Мы не предполагали, что автобус будет ползти по улицам Вены и остановится у семи отелей, прежде чем приедет в наш почти через три часа!

Приехать в отель вовремя, без того, чтобы ваш автомобиль поломался или автобус еле-еле тащился — еще одна моя постоянная несбыточная мечта. Так или иначе, но я была потрясена и зла, и все, казалось, раздражало меня в то утро.

Возвращение в Германию немного взволновало меня. Я жила в Гейдельберге дольше, чем в каком бы то ни было городе, кроме Нью-Йорка, словом, Германия (и Австрия) была для меня вторым домом. Я прилично говорила по-немецки, во всяком случае, приличнее, чем на каких-либо других иностранных языках, что изучались в школе — и я была близко знакома с пищей, винами, торговыми марками, расписанием работы магазинов, одеждой, поп-музыкой, со слэнгом, манерами… Все так, будто я провела детство в Германии, или так, как если бы мои родители были немцами. Но я родилась в 1942, и, если бы мои родители были немецкими — а не американскими — евреями, я бы родилась (и вероятно уже умерла бы) в сосредоточении лагерей, презирающих мои светлые волосы, голубые глаза и нос, как у польской крестьянки. Я никогда не забуду этого. Германия была как мачеха — чрезвычайно фамильярная и совершенно ни во что не ставящая. Скорее презирающая, чем фамильярная.

Я смотрела из окна автобуса на пожилых краснощеких дам в благопристойных бежевых туфлях и рябых тирольских шляпах. Я разглядывала их кривые ноги и рыхлые задницы. Смотрела на объявление, гласившее:

SEI GUT ZU DEINEN MAGEN (будет хорош для вашего желудка), и я ненавидела немцев за постоянную заботу о своих чертовых желудках, за их Gesundheit[6] — как если бы они изобрели здоровье, гигиену и ипохондрию. Я ненавидела их фашисткую одержимость иллюзией чистоты. Иллюзией, порождением мысли, потому что немцы в действительности не чистоплотны. Кисейные кружевные занавески, вывешенные на окна, домохозяйки, скребущие дорожки перед своими домами, лавочники, моющие окна, выходящие на улицу, тщательно создают видимость, пугающую иностранцев, видимость активной германской чистоплотности. Но зайдя в какой-нибудь немецкий туалет, ты найдешь, что он не похож на любой другой в мире. В нем есть привлекательная фарфоровая площадка для того, чтобы вы могли изучить водоворот дерьма, прежде чем оно исчезнет в водяной пучине. До того, как вы все это смоете, в туалете кончается вода. Как следствие этого, немецкие туалеты воняют просто ужасно (я это говорю как закаленный путешественник). Еще там грязный клочок полотенца, висящий под крошечным резервуаром с единственным холодным краном (так что выпустить каплю холодной воды на правую — или какую угодно — руку становится вашей основной целью).

Я довольно много размышляла о туалетах, когда жила в Европе (вот до чего меня довела чокнутая Германия!) Однажды я даже сделала попытку классифицировать народы на основе туалетов.

«История Мировых Туалетов», — оптимистически написала я вверху чистой страницы моей записной книжки — чем не эпическая поэма?

Британские:

Британская туалетная бумага. Стиль жизни. Облицованы. Отбросы поглощаются, уничтожаются. Часто — собственность государства. В последнем государстве всеобщего благосостояния даже туалетная бумага испечатана пропагандой.

Британский туалет как последнее убежище колониализма. Вода падает так высоко, как водопад Виктория, а вы представляетесь себе путешественником. На ваше лицо попадают брызги. Один короткий момент (когда вы спустили) — и Британия снова правит морями — волнами, по крайней мере.

Цепочка элегантна. Как шнурок для звонка в каком-нибудь величественном здании (открыто для посещения по воскресеньям, за плату).

Немецкие:

Немецкие туалеты бывают трех классов. В третьеклассных: грубая коричневая бумага. В первоклассных: белая. Называется Spezial Krepp[7] (не нуждается в переводе). Но он великолепен этой малюсенькой платформой, на которую падет дерьмо. Это предоставляет вам возможность, долго его рассматривая, выбирать политических кандидатов и думать о вещах, сказанных вашими аналитиками. Также это хорошо для алмазодобытчиков, изнуренных контрабандными драгоценностями, провозимыми в кишках. Немецкие туалеты — реальный ключ к ужасам Третьего Рейха. Люди, которые могут строить такие сортиры, способны на все.